Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— В сущности, в современной Франции большое поле для героизма, — сказал Русинов. — Этот человек может опасаться в кустах ограбления, дурной болезни и полицейской облавы. А может — и всего вместе. Думаю, ради этого он и пошел во тьму, ибо трудно себе представить радости любви… даже простое удовольствие…
— Они такие страшные, эти женщины, — сказала Софи. Русинов посмотрел сбоку на ее тонкий профиль и подумал, что, скорей всего, она права, хотя нельзя сказать наверняка, потому что в этой полутьме видны только ляжки, да иногда еще голые груди, накачанные силиконом.
— Сказки Булонского леса… — сказал он. — Не к ночи будь рассказаны.
* * *
Дашевский вернулся из Цюриха. А может быть, из Мюнхена, Русинов не помнил толком, куда он ездил. Жена Дашевского Людка сказала об этом тем же скучным голосом, каким сообщала когда-то Русинову, что Ефимыч только что ввалился из Днепродзержинска. А может, Днепропетровска: Русинов уже и тогда не мог запомнить, куда ездил Дашевский по делам своей «Индустриальной газеты».
Лежа в мансарде, Русинов с самого утра думал о том, что надо идти на деловое свидание с Дашевским. Идти не хотелось, и Русинов был совершенно уверен, что делов не будет. Нет, конечно, Дашевский был деловой человек — он был деловой уже там. Он там состоял в правлении Домжура, в редколлегии контрпропагандистских буклетов по экономике, в совете по премиям, в ревизионной комиссии, в журналистском автоклубе… Какой-то навар он имел от всех этих никудышных яиц. Он осел в Париже недавно, по дорого куда-то (не в Израиль, конечно) и уже имел здесь большое количество должностей и занятий. Наверно, был и навар, потому что Людка получила возможность шататься по магазинам: иначе куда бы ей деться? Он даже печатал что-то свое, какое-то журналистское дерьмо, может, как раз то дерьмо, которое им здесь было нужно.
Не пойти на свидание, назначенное занятым Дашевским через Людку, было уже неудобно, и Русинов все же вышел из дому.
Он сидел за столиком в «Сип Бабилон» и смотрел на прохожих.
Он обжился за этим столиком и уже хотел заказать второе молоко (нет, лучше с гренадином, месье), потому что он твердо знал, что домжуровский пижон Дашевский, тем более при разности их нынешнего положения, никогда не позволит ему самому расплачиваться за молоко. Дашевский пришел и вырвал его из-за столика с криками: «Расплачивайся скорей! Пошли! Быстро! Тут есть китайский ресторанчик, но живо! Времени в обрез!»
Русинов вскочил (ах, пардон, месье, вот монета, нет, не надо с гренадином, месье, мы уходим, а что делать, ке фер?) и пошел, почти побежал за Дашевским, с трудом поспевая за ним.
В маленьком китайском ресторанчике в Латинском квартале Дашевский быстро и толково объяснился с китайцем по поводу пищи, а потом вдруг предался теплым воспоминаниям:
— Ты помнишь, когда только открыли Домжур на Суворовском. На стене — медный фрегатик. Мясо по-суворовски…
— На штыке? Штык молодец!
— Брось притворяться, ты же отлично помнишь. А поджарка, тыщу раз, наверное, ел, не люблю вот этого пижонства и снобизма, ты же любишь поесть, Сеня…
— Люблю. Впрочем, могу и не есть.
Этого говорить не следовало. Это убивало добрую готовность Дашевского прийти на помощь собрату. А если ты не собрат, если ты неизвестно кто — может, ты коммунист или ты монархист, черносотенец, фанатик-изувер от религии, тогда что же я сделаю для тебя и зачем, а? Если тебе не надо есть, не надо заработать, чтобы ням-ням, чтобы купить машину, чтобы снять квартиру в Париже, чтобы войти в компанию порядочных людей, думающих так же, как ты, и разделивших с тобою судьбу изгнанников, да, да, изгнанников, а не изгоев… Именно так мог подумать Дашевский и, наверно, уже подумал, во всяком случае, заколебался на мгновение, а возиться ли с ним, с этим поцом, который всегда был поцом, и в Москве тоже, в конце концов, человек должен знать, чего он хочет, иначе надо сидеть на месте и не морочить голову ОВИРу, властям, префектуре и людям здесь, которым в тысячу раз труднее приходится, чем людям там.
Русинов совсем не удивился, когда Дашевский вдруг начал говорить ворчливым и недовольным голосом, заранее возражая Русинову и опровергая наперед мысли, которых Русинов никогда не высказывал, а может, и никогда не имел.
— Вы, новые эмигранты, начинаете хаять эмиграцию, — сказал он, — потому что вы от нее ждете каких-то вещей, которых вообще даже в мире не существует. Ну да, конечно, здесь для нашего брата-литератора есть кое-какие, так сказать, льготы — ну, например, не посадят тебя за простой рассказ и даже за целый роман. А если возьмут печатать, не будут его уродовать на редколлегии и не заставят приделать такой конец, чтоб стало тошно, — это правда, но друг мой, друг мой… — Дашевский перегнулся через столик и даже поймал Русинова за ворот рубашки. — Если вы хотите, чтобы этот ваш рассказ был напечатан, и скоро, и не бесплатно, так нужно, чтобы этот рассказ был не просто лучше того, что они тут печатают (а они, честно сказать, много муры печатают, мой друг, такая лажа), — этот ваш рассказ должен быть в сто раз гениальней, и по коммерческой линии тоже. Ну а если этого нет, то может быть всякое другое, это как везде — какие у вас отношения в редакции, и, может, вы с главным на короткой ноге и, скажем, пьете вместе, а если вы не пьете…
— Я не пью, — покорно сказал Русинов.
— Да! Так вот, если вы не пьете, так, может, вы ему жопу лижете, а если сразу и то и другое — то совсем славно…
Довольный своим объяснением, а может, также и печальным видом Русинова (таки сбил с него спесь немного), Дашевский смягчился и сказал будто бы даже с удовлетворением:
— А справедливости, так ее нету здесь, мой друг, и нигде ее нет. С этого надо начинать…
При мысли о том, что он ищет у Дашевского справедливости (так оно все выходило), Русинову стало стыдно, и он обратился к пересоленным китайским разносолам.
— Я все посмотрю, перелистаю, что ты мне давал, в этом не сомневайся. — Дашевский дружески сжал его руку. — Что-нибудь выберем. Кто из нас не бывал в такой ситуации, я сам в пятьдесят втором году… Но только я же заранее знаю, что там у тебя… У тебя там, наверно, все русская грусть и критика гнусной российской действительности, тогда как читателю здешнему, в смысле нерусскому, ему нужно что — ему нужна другая, лучшая жизнь, за которую он мог бы уцепиться. И поэтому симпатии его на стороне новой русской жизни, которая, какая бы она ни была несовершенная, а все лучше своей несовершенной. Значит, выпускать можно для русских, по-русски, а как это в смысле финансовом? Никак. Так что вся эта критика…
«При чем тут критика? Не надо ничего выпускать!» — так хотелось крикнуть Русинову. Он хотел дать торжественное обещание, еще одно, ничего не писать больше, но тут же вспомнил, как много он давал их уже в своей жизни, этих обещаний. И вспомнил, что, окажись он сейчас на месяц в рабочем состоянии, тут же сядет писать повесть о славной жизни партийной журналистки Мирры Хайкиной, мир ее хайку, мир праху ее…
Русинов ничего, конечно, но крикнул, и все же стыдно было за себя, за свои нечитаные писания, за поползновения на какую-то там критику или недовольство, на которые намекал Дашевский. И он даже понял раздражение Дашевского против возможных (и даже неизбежных в произведениях такого рода критических настроений и ламентаций) — ведь его и самого раздражали ламентации поляка, охранявшего памятники природы. Кому это все нужно теперь, кому интересно? Неинтересно и неактуально. Для обитателей благополучных стран неинтересно чужое неблагополучие и, главное, неактуальны и не полезны выпады против левой идеи, потому что, если не это, что же тогда еще? Если бы еще разоблачить грязных капиталистов, дать толчок переменам, социальному движению и совершенствованию… А все эти эмигрантские русские потуги — все это для французов так же актуально, как борьба со злоупотреблениями в Греции для ярославского колхозника, все эти русские невзгоды, польские невзгоды… Зло, говорите вы? Да, может быть, это и зло, но зло несколько абстрактное и уже привычное, вот вздорожание багета на десять центов — это реальное наступление на уровень жизни, и без того низкий, это, если хотите знать, черт знает что…