Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Мне не везло в любви, – сказала она. – Я придумала свою жизнь от начала до конца.
– Вы, Анна Андреевна, превратили литературу в первую власть в стране, – сказал я. – Держались, как королева. Вы правда любили, когда вас пороли мужчины?
– Я и сейчас люблю. Показать вам мои синяки? А где Пушкин?
– Не знаю.
– А это кто? – Она показала на Платонова.
– Вы разве не узнали?
– Одет как подмастерье.
– Это Платонов. Вы ему в подметки не годитесь.
Булгаков показался мне излишне театральным. Мандельштам – в придуманном образе. Они все были в образе, кроме Платонова. Платонов мне показался очень замкнутым. Мне было жаль, что он сдвинулся на паровозах, в нем было, действительно, что-то от мастерового, но он потому и был Платоновым, что умел сдвинуться на паровозах. Я видел Гоголя. Я обожаю Гоголя. У него нет ни одного неправильного слова, ни одной неверной интонации.
– Николай Васильевич! Сейчас много спорят о том, кто вы – русский или украинский писатель. По-моему, это ерунда. Вы от Бога. Но все-таки…
– Я писатель Российской империи, – был ответ.
– Нужен ли нам новый бог? – спросил его Посол.
Гоголь посмотрел на Посла.
– Нам нужен новый черт, – произнес он.
Писатели зашумели.
– Понятно, – покачал головой Посол.
Ответ Гоголя, по-моему, задел его за живое.
– По-моему, Россия живет в ожидании своих мертвецов, – пророчески заметил Акимуд.
– Я пошел прятаться, – прошептал Гоголь.
– Борис Леонидович, почему вы совершили этот ужас: исправили ранние стихи? Ведь именно в них сестра моя – жизнь. Вы, как никто из наших, любили жизнь. Жаль, что книга о докторе оказалась фальшивой. Почему так случилось?
– Я был не совсем умным человеком, – сказал Пастернак.
– Стойте, стойте! – Я бросился к Михаилу Шолохову, который добродушно беседовал с Платоновым. – Я давно хотел задать вам вопрос. Вы догадываетесь какой?
– Нет, – дружески ответил чубастый писатель.
– «Тихий Дон»… – это вы?
– Давайте лучше о бабах, – улыбнулся Шолохов. – Я не люблю разговаривать о литературе.
– Какая разница: он – не он? – вмешался Кафка.
В зал вошел Набоков. Он надменно поздоровался с Акимудом.
– Мне кажется, – по-птичьи выворачивая слова, сказал Набоков, – последний раз мы встречались с вами под липами в Лхассе.
– Там липы не растут, – сказал Акимуд.
– Ну, тогда это была липовая встреча, – заметил Владимир Владимирович.
– Мастер неудачных каламбуров, – шепнул я Зяблику.
– А «Лолита»?
– Да, – признался я.
– Надеюсь, что Пушкина здесь нет, – сказал Набоков. – Он мне надерзил в последний раз.
– А где Пушкин? – спросила Зяблик.
Господи, я всю жизнь разгадывал их секреты – напрасное дело! Они – всего лишь проводники своих текстов. Я столько времени потерял зря, вникая в их диссидентство. Это как любовь к порнографии. Чисто потерянное время. Но может быть, иностранцы поинтереснее? Я видел перед собою Джойса. Вот странная репутация. Непрочитанный никем, но у всех на полках. Какая дерзость словотворчества! Из иностранцев я успел поговорить только с ним.
– Мне кажется, что писатель должен быть предателем, для того чтобы стать писателем.
– Не знаю, как другие, but I’m the fucking traitor!
Я попросил Посла пригласить Хармса и Вертинского.
– Кого?
Я готов видеть слабости у всех. Но как повернулось время! Оно изогнулось таким образом, что эти двое оказались в русском пантеоне, когда из него время вытряхнуло тех, кто даже не слышал их имен. И почему именно они? Ведь они не виноваты в своей сегодняшней славе.
И останется ли она у них завтра? И кто будет завтра?
В конце вечера пришел молодой человек. Лермонтов.
– Дорогие друзья! – Зяблик подошла к микрофону. – Вы – гордость нашей словесности. Но позвольте мне первый танец отдать Михаилу Лермонтову.
– Он всегда слишком легкомысленно относился к своему таланту, – сказал Гоголь. – А где Пушкин?
– Сегодня все спрашивают: а где Пушкин?
– Вы что же, Пушкина наказали за «Гаврилиаду»? – спросил я.
Посол отвел глаза в сторону.
– Как я вас всех люблю! – крикнула на весь зал Зяблик. – Русские классики – моя любовь! Дорогие, вы – мой жизненный мюзикл!
– Я ревную, – признался Посол.
Раздосадованная этой ревностью, Зяблик быстро уехала домой на такси… Меня кто-то дернул за рукав. Вот уж кого я не ожидал здесь увидеть! Впрочем, у него были шансы быть не менее великим, чем они. Он оторвался от Пастернака, подошел ко мне, в своем вечно-шелковом шарфике от Кардена, улыбаясь своей как будто огорошенной, расплывшейся улыбкой.
104.1
<ПОЭТ СРЕДИ СОБАК>
«Свисаю с вагонной площадки, прощайте…»
Андрей Вознесенский не просто-напросто умер, а провалился в небытие.
В этом поразительном стихотворении 1961 года, «Осень в Сигулде», он объявил себя гением: «В прозрачные мои лопатки вошла гениальность, как в резиновую перчатку красный мужской кулак…»
Поднялся вой. Он поменял «гениальность» на «прозренье»: «входило прозренье, как…» Раздались крики презрения. Поменял, чтобы можно было тогда напечатать. Наверное, зря поменял. Как поменял, так и стало. Или – не стало. Прозренье и «уберите Ленина с денег» не рифмуются. Однако жаль, что Пастернак не дожил год до «Осени в Сигулде» – он бы оценил по достоинству.
Вознесенский умер ровно через полвека после Пастернака. На большой сцене в ЦДЛ он лежал с мученическим лицом, будто еще не отошел от многолетней войны со смертью. Он лежал таким не похожим на себя, что какой-то «народный человек» в пестром прикиде идиота, таких у нас полно не только на громких похоронах, подойдя ко мне, сказал: «Это не он. У него был нос картошкой, я его знал». Но на отпевании, когда пели «Вечная память!» и люди плакали, лицо Андрея вдруг просветлело.
На поминках вдова, Зоя Богуславская, его всегдашний тело– и душехранитель, сказала, что в смертельной болезни Андрея повинен Хрущев, тыкавший в него кулаком, и – через годы – свора бездомных переделкинских собак. Собаки повалили поэта в поле и чуть не загрызли. Он спасся чудесным образом. Ядовитая слюна попала, однако, в кровь.
Но было и много людей, которые в масках бешеных собак травили поэта долгие годы. Одна свора – власть, считавшая поэта антисоветчиком и голосом Хрущева гнавшая его из страны. Они не удивились, что Вознесенский оказался с нами в «Метрополе» – они знали, что он враг и что его нужно приручать. Другая свора – милейшие интеллигентные люди, которые считали, что поэт недостаточно радикален в стихах и трусоват в поступках.