Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Хотя на самом деле ничего необычного, — говорю. — Нормальная страсть приобретать. Чем больше приобретено, тем оно лучше.
— Он к тебе не приходил?
— Зачем?
— Ну в гости, да? Для беседы задушевной… — Гена барабанит пальцами по подоконнику.
Я припоминаю, что говорил с ним время от времени о том о сем на улице, при встречах. А к Гене он ломился в гости пару раз.
— И что?
— Да у меня сложилось впечатление, что он с Некляевым заодно. Или сам по себе, но, как говорится… э-э… себе на уме, да? Короче, я вот что хотел уточнить, — сказал решительно Гена, чуть заметно бледнея. — Ты уверен, что твои письма на большую землю не читаются здесь? Письма кандидатам в наш новый заповедник?
Мы смотрим друг на друга. Тут я замечаю синеватые круги у него под глазами. Наш пожарный и по совместительству электрик выглядит плохо выспавшимся. Отвечаю, что Люба обычно передает письма для отправки начальнику почты Зое в самый последний момент перед прилетом вертолета или самолета, когда транспорт уже на подлете.
— Ну и что, — возражает Гена. — Она может откладывать твои письма в ящик. И на Большую землю они уходят позже, после перлюстрации, да?
Отвечаю, что не вижу в этом ничего страшного, даже если это так. В письмах опальным чиновникам и списанным на землю авиаторам я ничего конкретного не сообщаю, ограничиваясь общими рассуждениями. Никто, разумеется, не знает, что здесь замышляется байкальская революция. Мы еще страшно далеки от народа. Нас четверо. Возможно, пятеро, если молодой неофит Шустов действительно примкнул к нам.
— Декабристов было столько же, да? — говорит Генрих и уточняет: — Повешенных.
Я развожу руками и напоминаю, что сибирский дух вобрал в себя и декабристский кислород Петербурга, да и терпкий воздух Южного общества. В детстве я бегал мимо Карлычева поля, земельного участка, на котором друг Пушкина Вильгельм Карлович Кюхельбекер и его брат Михаил Карлович проводили свои агрономические и садоводческие опыты. И лазил в зарослях возле покосившегося дома Токарева, в котором кто-то из двух братьев и обитал, на Красноармейской улице. Говорили, что где-то там зарыты сокровища. Какие сокровища? Золотом лишь сверкает строчка Пушкина «и ныне дикой тунгус», которой великий поэт обязан бывшему однокашнику по Царскосельскому лицею Вильгельму.
— Что-то от пушкинского тунгуса осталось и в нашем, — замечает Гена.
— Да некому о нем написать.
— А сам Кюхельбекер не написал?
— В стихах?.. По-моему, нет.
Появляется заспанный рыжий кот. Потягиваясь и зевая, он зыркает в нашу сторону.
— Дядя, — зову я, и он подходит, глядит требовательно.
Открываю старый буфет, достаю бидончик с молоком, наливаю в блюдце. Дядя с одобрительным рокотом утыкается в мою руку, так что немного молока проливается на пол. Шикаю на него, не злобно. Свое происхождение я веду от кошачьих. Мне понравилось наблюдение одного заезжего бича-философа о том, что род человеческий делится на кошек, собак и крыс. У каждого, как в старину у тунгусов, и есть тот или иной тотем. Мой тотем — кот. И Дядя с драной башкой это прекрасно знает. Драться-то он любит, а вот дело, ради которого его и определили здесь на пансион, — ловлю мышей — нет. Обычно я демонстрирую ему с укоризною серого лазутчика, прибитого мышеловкой, а он со скукою воротит свою морду. Ну а я драться не люблю. Теперь. Раньше — ох-хо-хо, и дурен же был, со вкусом подходил к этой молодецкой забаве в подворотнях города У, как все называли Улан-Удэ. Сил баргузинских было не занимать. В голове ветер, за пазухой пусто, а в кулаках литая дурь. С Ванькой Зыряновым, другом детства из Баргузина, разработали план ограбления сбербанка, с подкопом, но тут-то и появились две подружки, студентки-геологини, одну из них, синеглазую, лобастую, с зубами-чесночинами звали Любой. Пришлось копать в другом направлении. Но окончательный поворот случился позже, на берегу другого — уже соленого — моря, в Крыму…
— Значит, утечка может идти через другие каналы, — не отступает Гена.
— Какие? — спрашиваю, наблюдая, как торопливо, но тем не менее с достоинством, лакает Дядя.
— Какие, какие, — нервно повторяет Гена, тоже глядя на Дядю. — Сказано было, домашние враги ваши.
— Потому-то ты и предпочитаешь волочиться за юбками? Peace and free love?
— Ну да, ведь я с запада, как все тут у вас говорят.
— Что ж, разумно. Но вообще-то не будем преувеличивать, Ген. Революция если и случится, то прежде всего в мозгах. Когда все увидят новоявленный заповедник созерцателей.
— Но для этого нам надо захватить власть, да? — громко спросил Гена и осекся.
Он тут же рассмеялся и пробормотал, что чувствует себя порой персонажем какого-то спектакля или голливудского кино про кубинских партизан. При том, что Голливуд никогда такого кино и не снимал, да и не снимет, несмотря на все торжество демократии в Штатах. Другое дело у нас — Иосиф Кобзон с накладной бородой и деревянным автоматом поет «Куба — любовь моя».
Я киваю и напоминаю, что это произойдет мирно, по-толстовски. Наш Прасолов займет сначала пост главного лесничего, потом — замдиректора, а затем уже и директора. Тут-то и пригодится моя картотека с претендентами на должности лесничих, бухгалтера и так далее. Никакого насилия. К чему наступать на те же ленинские — да и любые другие революционные — грабли. «Мы мир насилия разрушим», чтобы учинить насилие вселенского размаха — на одной шестой суши. Мне насилие противно после крымского просветления.
Подозреваю, что Генрих Юрченков и сам с государством не в ладу, не за туманом, как в песенке поется, он отправился с другого края страны сюда. Но человек он уклончивый и на все попытки поговорить о настоящих причинах его добровольной ссылки отшучивается или туманно намекает на какие-то сердечные дела. Живет он по соседству с ключницей Зиной один, в паспорте, как говорит Люба, печатавшая приказ о его зачислении в штат, указано, что разведен, имеет сына.
Поэтому его обеспокоенность происками лесничего в капитанке и вкрадчивыми расспросами гостя с хамелеоном на шее Некляева вполне объяснима.
В пекарню кто-то входит.
Мы — все трое, Дядя, я и Генрих — оборачиваемся. Появляется женское лицо, обрамленное русыми прямыми волосами. Это новая заведующая клубом Вострикова. На ней какой-то городской плащик, беретка, клетчатая юбка и туфли на каблуках. Женская половина поселка гадает, долго ли она еще будет форсить и когда же натянет обычную одежду аборигенок: старую куртку, телогрейку, меховую безрукавку, теплый платок, сапоги или резиновые боты. Лицо Юрченкова мгновенно преображается. Мое, наверное, тоже. Невольно я опускаю взгляд на Дядю. С его усов капает молоко. Мы все здороваемся, кроме Дяди.
— Вот это да! — восклицает она. — И нет зимы. А я хотела уже обуваться в валенки.
Мы смотрим на ее ноги.