Шрифт:
Интервал:
Закладка:
…ЗАПЕЛА! Половодьем берега ты затопила, и нетерпенье зала, и рукоплесканье, – всё…
Ища помощи в отклике, я взглянула на спутника – увы, это было как сорваться с обрыва! Он был бледен, как полотно. Его не было. Только чуть дрожали ресницы остановившихся глаз.
Так человек глядит один раз. Так решает. Её голос – лейтмотив его жизни. С нею он должен жить Жизнь! Она – или никто.
Мой спутник отсутствовал. И всё-таки я сжала его руку в лёгком за него страхе, чтобы вернуть его к нам. И добр, как всегда, он опомнился, улыбнулся, золотые глаза потеплели. Но не его лет усталость пронизала всё его существо. Так именно захватывает такая любовь жизнь человека. Этим путем, если не разомкнуть его звенья, проходят до конца. Им шел Вертер. Но им шел и Рогожин… Мышкин своей жизнью перечеркнул этот путь…
Закрыв глаза, я вслушиваюсь в своеобразие интонаций, тихое тонкое скольжение от низкого тона в высокий, в грацию и печаль этого голосового полёта, перелёта через глубины и тишину, glissando через эту игру, ей одной свойственных звуков, легких и длинных, ускользающих, догоняющих, встречающихся в теснотах смычка и широком разливе рояля, выныривающих из-под объятий аккомпаниатора и вновь овладевающих темой, – прощания в этой песне, прощания, тесно сжавшего встречу такой неотвратимой властью, что ничего уже нет в мире – одно Прощанье, и им, им одним захлебнулась душа певицы, познавшей в нем больше, чем дано человеку, невозвратно ушедшей от радости – в неутолимую тьму.
«Она колдует, – размышляла я, вырываясь на миг из-под обвалов печали, – колдует или она заколдована? Но ведь нет такого вопроса – она тем и колдует, что заколдована, тем и безысходно колдовство музыки, что оно пропало в себе, в этом без дверей царстве! Тем и убедительно прощанье – с человеком, молодостью, с судьбой – жизнью в последнем полёте. Анна, Анна, для того ли тебе возвращена эта жизнь, чтобы ею играть в последнем-то счёте? Колдунья, заколдовавшая зал…»
А она стояла – высокая, нежная и печальная, портрет, со стены сошедший, выше всех, стройнее всех, нежней всех, светлей всех, в платье небывшего цвета, и, чуть протянув руки в зал, допевала свою песню, и её волосы, как тот отсвет зари на вершинах гор и дерев, обвевали её лицо, начавшее улыбаться, освобождаясь от печали смычка…
И вдруг улыбнулась и уронила руки, невинная и бессильная перед своей прелестью, одинокая среди иноплеменности. Она стояла и улыбалась, опустив руки, неуловимо повела плечами, и вдруг сгорело всё, что было ею наколдовано, – стройная девочка была перед нами, выколдованная из её пропавшей печали, улыбкой нас пустившая на волю… В какой-то никем не жданный час юности, ничего не зная ни о какой печали, в первый раз увидевшая зал!
«Гоголя нет, – подумала я снова, – только он так воспевал панн-колдуний – мглу очей их из-под стрелок бровей, этот смех, разбивший в хрусталь горе жизни, всё горе всех, всё, что было, и всё, что будет, заручившись на век и за всех сумасшедшей прелестью песен, музыки, их обнимающей, мощью счастья, которое не проходит, которым дышит земля… Но что-то и злое тут есть, – продолжаю я бороться с Анной, счастливо вверяться ей (и я уже забываю о рядом со мной сидевшем), – я сейчас, сейчас очнусь и брошусь ему на помощь! Но я должна допонять тут что-то, чтобы ему помочь».
Аплодисменты рушили зал. Анна кланялась.
И пошли концерты за концертами – годы и годы, в каждый приезд Анны в Москву мы не пропускали ни одного, были случаи, когда подруга её, тоже Анна, сообщала нам, что будет слушаться новая пластинка вблизи улицы Герцена, и мы шли туда и слушали новые песни Анны, предвосхищая её приезд. В её репертуар входило всё больше русских песен, романсов. Анна все больше входила в душу русского певчества, всё охотнее и увлеченнее пробовала свой голос на русских мелодиях.
Однажды, после того, как я услыхала её на пластинке в звуках Скарлатти, я сказала моему молодому другу: «Мне не хочется, чтобы Анна ограничивала себя эстрадой, ей надо менять путь, делаться камерной певицей». И не успел меня удержать от этого верный поклонник Анны, как я в антракте ей поверила мою мечту.
Лёгкое смущение пробежало по её чертам. Она хотела его скрыть с помощью улыбки, она ответила мне, нагнув лицо и сильно склонившись (её рост настолько превосходил мой!): «Когда постарею…».
Ошибка русская в её нерусских устах сделала ещё милее смущение. Кто-то подошёл, я не успела сказать то, что просилось в ответ.
Но неожиданна была реакция моего друга!
«Жаль, что вы ей это сказали! Разве вы не замечаете, что она после катастрофы не может дать целый концерт? Она ещё недостаточно окрепла, потому она и возит с собою свой джаз. Чтобы занять публику во время её передышек…»
«Ах вот оно что! Как жаль! Я сделала ей больно… Вечный эгоизм не подумать о другом, а говорить то, что тебе хочется…». И все же, думаю, было лучше поздно покаяться, чем…
Весной 1977 года я слегла в больницу с воспалением лёгкого. Это была хорошая больница, в центре Москвы, и многие друзья, беспокоясь – мне шел уже 83-й год, – меня навещали. Как же я обрадовалась, когда однажды мой молодой друг, тот самый литературовед, что познакомил меня с Анной Герман, часто меня навещавший в положенные для того часы, приехал не один – а с Анной! Странно было мне видеть её в непривычной обстановке, не нам передавать ей цветы, а из её рук принимать горшочек земли весенней, с украсившим её и больничный покой – необычайным, как всё, что от неё исходило, – пышным и лёгким, густым и стройным, зеленеющим воздушным созданием, пустившим в стороны щедро узорчатые ветви, коронованные цветами, причудливыми и грациозными, какого-то несказанного цвета… Это был и терракот, и сгущенная алость, бледневшая от завязи к концу лепестков. Обрадованно вздрогнули мои руки, приняв подарок, слышала тоже непривычные слова приветствия: «Я желаю вам так же скоро поправиться, как скоро расцвели эти цветы!».
Она улыбалась, и я отвечала ей что-то, но меня охватила тревога, что дело тут не в цветке, и не в этом подарке, а в чём-то рядом, другом! Не теряя и мига общенья с Анной, я жарко анализировала происшедшее, и, должно быть, именно этот жар одолел тайну так тревожившей меня ситуации: в сложных конфигурациях и красках протянутого мне её руками растения было волшебство сочетания с пением Анны, с неповторимой грацией оттенков её голоса, с дремучим – пойди-ка, выйди из него! – лесом её певческих интонаций. Драгоценностью мне предстал Аннин подарок, и как же бережно я его поливала, стремясь не перелить, не недолить нужную здесь влагу, и как долго он жил после больницы у меня на окне, и сколько же в нём было бутонов, расцветавших и певших! Как возможностей, рождавшихся в её голосе…
Прослушав пластинку, где Анна пела Скарлатти, я запросила сведения о нём. И вот что я получила: музыкант XVII–XVIII веков. Служил при римском дворе польской королевы-изгнанницы Марии Казимиры, для театра которой писал оперы. «Любопытно, – думаю я, – ещё тогда столкнулся с Польшей, а теперь польская певица исполняет его музыку…».