Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Журналист сгинул, статьи показывать не стал, и однажды Кент, заливаясь краской стыда, прочел о себе в газете.
Начиналось с какой-то тягомотины — общих фраз, банальнейших рассуждений о науке вообще и об АСУ в частности, а дальше, кажется, шло вот что:
«Уже в раннем детстве будущий лауреат Государственной премии проявил задатки характера незаурядного и решительного. В шесть лет он уже умел не только читать и писать, но и легко решал задачи для третьеклассников, и когда старшего брата Сергея родители пошли записывать в первый класс, маленький Кеша заявил, что тоже пойдет в школу…» Первая неточность, хотя и не слишком существенная. Не родители, а только мать, отец тогда ходил еще с трудом, тяжелая рана на бедре открывалась дважды, и в доме постоянно пахло сушившимися бинтами и мазью Вишневского. «Заметьте, читатель, — продолжал курсивом журналист, — не хочет, а именно пойдет в школу…» Вторая неточность, попросту именуемая художественным враньем. Кто мог запомнить — да и зачем это нужно было? — как он сказал тогда, «хочу» или «пойду»? «Но все классы во всех школах в ту первую послевоенную осень были переполнены, и мальчика наотрез отказались принять. Как бы вы, читатель, поступили на месте этого мальчика? Вероятнее всего, поплакали бы часок-другой в уголке, а потом смирились бы и вернулись к своим игрушкам… Но Кеша Русаков и не думал плакать. Он сам первого сентября пришел в школу, сел на одну парту со старшим братом и заявил опешившей учительнице, что все равно не уйдет…» Опять вранье. Учительница, Алевтина Михайловна, ничуть не опешила. Она устало качнула головой и негромко сказала: «Выйди, мальчик, ты мешаешь мне вести урок». — «Я не уйду», — еле слышно выговорил мальчик Кеша, страшась глянуть на нее, и Алевтина Михайловна грустным, совсем не сердитым и не повелительным тоном сказала: «Тогда придется уйти мне». И он понял, что она так и сделает и тогда ему уж точно не придется учиться в этот год. Он встал и под взглядом сорока трех пар глаз понуро зашагал к двери… «Но и эта неудача не обескуражила мальчика. По дороге домой он придумал план, как добиться своего, и стал неукоснительно претворять его в жизнь…» (О, могучий канцелярский язык!) «Дома он заявил, что не станет есть, пока ему не разрешат учиться…» А вот за это вранье, совсем уж нехудожественное, он с удовольствием выдал бы автору как следует. Хотя приоритет в этом вранье принадлежит, к сожалению, не журналисту… Интересно, от кого пошла легенда о его суточной голодовке? От Сергея? От матери? От Георгия? Наверно, от всех понемногу. Во всяком случае, не от отца… «И мальчик действительно сутки ничего не брал в рот, пока не добился своего…»
Да, наверняка этому писуну не было тридцати, иначе он наверняка хорошенько подумал бы, прежде чем написать такое. Он непременно вспомнил бы, что это было за время — сентябрь сорок пятого. Карточки, многочасовые очереди за хлебом, острая нехватка всего, без чего сейчас немыслима нормальная человеческая жизнь, — спичек, соли, мыла, одежды, обуви. Буханка хлеба на базаре — сто пятьдесят рублей. А сколько стоила бутылка молока? Наверно, тоже не дешево. Молоко они с Сережкой в те годы не пили, хотя в доме оно бывало — для маленькой Оли. И если она не выпивала все, остатками — не больше двух-трех ложек — подбеливали суп, в котором картошка почти всегда была неочищенной, если она вообще бывала там… В то время мало кто мог позволить себе такую роскошь — чистить картошку. А если ее все же чистили, то очистки не выбрасывались, а аккуратно собирались и обменивались на что-нибудь — хотя бы на несколько спичек. Или в сорок пятом спички уже не были проблемой? Возможно… Но вот зимой сорок четвертого такая Проблема, бесспорно, была…
Кент хорошо помнил, как шел однажды вечером к старухе Савватеевой, бережно придерживая рукой в кармане маленький пакетик с крупной серой солью, и гадал, сколько спичек даст за нее горбатая Савватеиха. Мать сказала, чтобы просил четыре, но если даст только три, пусть соглашается…
Савватеиха жила почти напротив, напрямик — не больше сотни метров, но прямо тогда по Северной улице никто не ходил. Уральские зимы всегда бывали снежными, а в тот год завалило все немногие уцелевшие заборы, и чтобы добраться до Савватеихи, Кенту пришлось по глубокой, в два его роста, снежной траншее идти вверх до угла Высоковольтной, там перейти улицу и снова вниз, и ждать несколько долгих минут на тридцатиградусном морозе, пока Савватеиха за тяжелой дубовой дверью разглядывала соль у чадной коптилки — света на их улицу не давали с начала войны, — наверно, пробовала на вкус, потом доставала откуда-то спички и наконец протянула их на черной скрюченной ладони, чуть приоткрыв дверь. Три. Кент, сдернув дырявую варежку, осторожно взял их негнущимися пальцами, спрятал в пустую винтовочную гильзу, заткнул ее деревянной пробкой и тронулся в обратный путь. А потом они с Сережкой, почти не дыша, завороженно следили, как мать расщепляет спички надвое ржавой половинкой безопасной бритвы. Это была ответственнейшая операция. Одно неосторожное движение — и спичечная головка могла рассыпаться. Но мать редко ошибалась, три года войны многому научили ее.
(Спустя двадцать шесть лет Сергей опишет Савватеиху в неудачном, на взгляд Кента, рассказе, в котором изобразит ее злой каргой и спекулянткой. Была ли она злой, Кент не знал — он видел ее всего два-три раза и почти не разговаривал с ней, — но спекулянткой она точно не была. Когда Савватеиха умерла, в ее доме не нашлось ни денег, ни мало-мальски ценных вещей, так что и хоронить было почти не на что. Да и много ли наспекулируешь, меняя три спички на пакетик соли, а соль на примусные иголки? Наверно, дело было куда проще: Савватеиха