Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Как только она об этом подумала, песок погладил ее ступни так же доверчиво, как когда-то на Кафирнигане. Хотя это был совсем другой песок.
– Совсем ты, хлопче, с глузду зъихав! – Тарас Григорьевич перешел на украинский – наверное, от волнения. – А если б не понадобилось тому дехканину в Калаихум, а если б ишак над тобой не встал? Ушел бы на тот свет, ни за что б молодую жизнь отдал!
От последних слов Василий вздрогнул.
– Хоть про это не напоминайте, – мрачно сказал он.
Отдать жизнь из-за того, что над тобой, замерзающим, не остановился ишак, было бы, конечно, глупо и стыдно. Но разве не сплошной глупостью и стыдом была теперь сама его жизнь? Вот здесь, в тыловом городе, где время остановилось, превратившись в две мысли – о войне и о Елене… Обе эти мысли были безысходны. Война и Елена были отделены от него одинаково; то, что между ним и войной лежали пространства огромной страны, а между ним и Еленой – непроходимые от снега горные дороги, ничего не значило.
Умом он понимал, что его решение идти пешком из Калаихума, до которого он добрался на редких попутках, к золотому руднику было не чем иным, как непристойным мальчишеством. Но ничего не мог с собой поделать: расстояние, отделяющее его от Елены, было все-таки преодолимо. Если бы преодолимо было расстояние, отделяющее его от фронта, он ушел бы и туда. Но бежать на фронт он не мог. Даже не потому, что это было бы по-мальчишески глупо, а потому что быстро кончилось бы трибуналом: геологическая разведка урановых руд считалась воинской службой, и бросить ее по собственному желанию было невозможно. А дойти пешком до горной базы Памирской экспедиции было все-таки возможно, хотя бы физически. Во всяком случае, ему так казалось.
Но оказалось, что невозможно и это.
Василий понял, что замерзает, когда ему стало тепло. Вернее, когда все ему стало безразлично… Ледяной ветер перестал пронизывать до нутра; он уже не чувствовал его каждой косточкой, а только слышал его вой и в этом вое – позванивание мелких льдинок. Стылое онемение как будто бы растворилось и исчезло где-то внутри, сменившись медленным теплом. Ноги еще двигались, но, взглянув на них спокойным, словно со стороны, взглядом, Василий понял, что двигаются они на месте – просто скользят по выступающим из-под снега одиноким камням, которые он считал дорогой. А потом и скользить перестали – колени подогнулись, и, испытывая одновременно облегчение от того, что можно наконец отдохнуть, и стыд за это облегчение, Василий упал на снег.
Сначала он еще чувствовал, что острый камень давит ему слева в бок – или это не камень был, потому что давило как-то не снаружи, а словно бы изнутри? – а потом все чувства кончились. Краем сознания он вспомнил, что умирающие видят в последние свои мгновения любимых людей и чувствуют какое-то особенное счастье. Во всяком случае, так было написано в книжке про полярные экспедиции, которую он читал еще в школе. Но он не видел ничего. Просто погрузился во тьму, успев только пожалеть, что ничего не увидел перед смертью – Елену не увидел…
Наверное, все дело было просто в том, что его время умирать еще не пришло. Иначе никакой ишак, остановившийся над ним на заснеженной горной дороге, ему не помог бы. А так – вышло то, что вышло: дехканин, зачем-то спускавшийся из горного кишлака в долину, погрузил его на этого ишака, словно вязанку хвороста, и привез на калаихумский фельдшерский пункт. А уж оттуда его забрала в Сталинабад машина, высланная из управления Памирской экспедиции.
И вот теперь Сыдорук что есть сил стыдит его, сидя рядом на облезлой лавке в госпитальном коридоре.
– Когда выписывают тебя? – видимо, устав воспитывать своего непутевого подчиненного, наконец спросил Тарас Григорьевич.
– Завтра обещали.
– Ну и добре. Еще ночку подумай, прежде чем на люди выходить. Эх, Василько! Оно тебе надо, за любовь за эту жизнью рисковать? – И, не дождавшись ответа, вздохнул: – Выходит, что надо. – И неожиданно добавил: – А может, и правильно. Вот говорят, жизненный опыт, трезвая голова… А что в нем радости, в таком опыте? Проживешь жизнь, узнаешь, что в ней почем, да и подумаешь: да чего ж ради я от того отказался, от этого?.. А ты, видно, от роду это понимаешь. Ну, выздоравливай. Я тебе там кишмишу принес, дуже добре силы восстанавливает.
Сыдорук тяжело поднялся с лавки и пошел по коридору к выходу.
«Скорей бы уж и правда отсюда выйти», – думал Василий, лежа без сна на своей койке.
За окном стояла кромешная тьма февральской ночи. Здесь, в Сталинабаде, в долине, зима не была такой холодной, как в горах, но ветер все-таки иногда поднимался сильный, и в палате было зябко.
Отделение было переполнено, как, впрочем, и весь госпиталь. И хотя болезни у лежащих здесь, в терапии, были нешуточные и получены они были на фронте – в основном это были воспаления легких, как и у Василия, – он замечал: все офицеры как будто бы стесняются, что попали в глубокий тыл не с боевыми ранениями, а с какими-то несерьезными, мирными заболеваниями. Что уж было говорить о нем, не нюхавшем пороха младшем лейтенантике, который в военное время получил это звание только за то, что окончил Горный институт, и неизвестно почему занимал здесь место!
Эти унылые мысли не давали ему уснуть, а ворочаться на скрипучей койке было неловко, чтобы кого-нибудь не разбудить. Поэтому, промучившись без сна часов до шести утра, Василий вышел в коридор, освещенный единственной тусклой лампочкой.
И тут же услышал в конце этого коридора, у ведущей на улицу лестницы, какой-то шум. Распахнулась дверь, вошли сразу несколько человек, мелькнул белый врачебный халат, носилки…
– В процедурную несите, больше некуда, – услышал Василий раскатистый бас полковника Прокопьева.
Прокопьев был хирургом, и непонятно было, что он делает в отделении терапии. Хлопнула дверь процедурной, расположенной в самом конце коридора, шум стал тише – видимо, и врач, и люди с носилками зашли туда. Только один из них остался в коридоре. Василий уже собирался вернуться обратно в палату, но потом задержался, присмотрелся… Было что-то знакомое в том, как этот оставшийся человек беспомощно оглядывается, как садится на скамейку у стены, словно в вольтеровское кресло где-нибудь в профессорском своем кабинете…
В тусклом свете больничной лампочки Клавдий Юльевич Делагард был похож на нахохленную птицу. Не очень большую птицу – сойку какую-нибудь, наверное; Василий не знал, как выглядит сойка. В груди у него ухнуло, как будто что-то взорвалось в пустой бочке, и сразу грудь сдавило сбоку, как там, на заснеженной дороге, когда ему показалось, что он лег на острый камень.
– Клавдий Юльевич! – Василий оказался рядом с ним за то время, которое очень точно называют мгновением ока. – Вы… что… как здесь?..
– Вася… – Он впервые назвал его вот так, без отчества; голос у него был растерянный, тот самый, которым он всегда говорил с дочерью, – с детскими интонациями. – А мы… Люшеньку вот привезли, и я…
Не дожидаясь дальнейших объяснений – да и вряд ли их можно было сейчас дождаться от Делагарда, – Василий рванулся к процедурной. Но тут дверь распахнулась, чуть не ударив его по лбу, и на пороге появился полковник Прокопьев.