Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Теперь – «участник боевых действий». Но он хотя бы приехал, собственным носом нюхнул – что да, то да. Хотя они разные, доктор, не буду врать, разные. Нормальные тоже есть.
Ты бываешь в Киеве? Я – проездом. Между универом и Гаем, между Италией один раз и Днепром, потому что там теперь Павлик, между прифронтовыми и прифронтовыми. Мариуполь и Авдеевка – это разные фронты, поэтому туда лучше через Киев. Что ты в нем видишь? Потому что я – сначала укрытия и бомбоубежища, а потом все остальное. Я был в Кирилловской церкви. Там фреска с монахом, который разворачивает небо. Но некоторые говорят, что заворачивает. Он умный, сука, этот монах. Сейчас надо заворачивать, прятать. Надо прятать небо, чтобы укрытия и бомбоубежища не пригодились. Не понимаешь? Они, местные, тоже нет. Где-то была статистика, что война затрагивает не больше двадцати-двадцати пяти процентов людей, пока на голову не падают авиабомбы. Потом уже всех, но потом – поздно. Ты скажи местным и туристам тоже скажи, что в Киеве у нас Растишка. Соборы, да. Кофейни, Золотые ворота и Растишка. Я не знал его близко: потому что другая рота. Однажды он принес из боя четыре осколка в броннике. Всем показывал и смеялся. Болел за «Шахтер», мой ровесник плюс-минус. Родители в Донецке брать тело отказались. Не спеши орать про сепаров, доктор, это и без тебя проорут. Отказались. И даже к лучшему. Скрипач, его ротный, сказал, что Растишка просил не хоронить, а кремировать и пепел развеять над Днепром. Мы развеяли. Когда ты дышишь, когда ты ешь, когда у тебя просто есть руки и ноги, то Растишка в них или на них. Тут верно и другое: ты дышишь, ешь и спишь, ты не читаешь надписи «укрытия», потому что в тебе Растишка. Туристы могут испугаться, но пусть тоже знают.
Я пошел к ректору, чтобы он взял студента Данилюка, а не свою квоту. С документами пришел, подтверждающими, что Данилюк – гений. Сертификаты, статьи, грамоты какие-то, справки. Академик по вайберу подначивал: «У нас что на оторванную ногу, что на гениальность – раз в полгода надо собирать бумажки». На гениальность не надо, доктор, это Академик врет. Гениальность у нас признается как посмертный факт. И то – в очень крайнем случае.
Ректор так и сказал: «Это время покажет. Потомки должны сказать свое слово, а не мы». А я ему: «Давайте без потомков, давайте по факту, по рейтингу и по справедливости». Он снял колпачок с ручки, долго рассматривал перо, я тоже рассматривал, потому что в кино ручки с пером видел, а в жизни нет. У него, знаешь, и чернильница на столе была. Все торжественно, в молчании, через паузу, медленно, как после травы. Дядька еще там был, заместитель, что ли. Сказал, мол, хороший Данилюк студент, за пределами известный, с языками. А я кивал… Мелко так, трусливо поддакивая подбородком и всем телом тоже… Я зачем-то хотел им понравиться, выглядеть правильно и ничего не испортить. У меня были мокрые ладони, я вытаскивал из файла бумажки, стараясь не размазать печати, моя просьба мне самому казалась уже неуместной и излишней, чем-то вроде капризного желания сожрать мороженое в окопах среди ночи. Мне ничего здесь не принадлежало, и хмурый, брезгливый и хмурый, взгляд ректора ясно давал понять, что я здесь никто, расходный материал, который не жалко тратить. И, знаешь, ничто во мне не воспротивилось этому взгляду. Наоборот, как-то легко согласилось. Все во мне съежилось, смешалось, превратилось в маленького человечка. В того, который орал на тебя, доктор, в того, который боялся даже бояться. Я сказал: «Очень вас прошу: сделайте по закону. Пусть человек учится. Это для него важно. Дайте шанс». Я ведь мог взять Данилюка с собой, на нашу заправку, к дальнобоям. Я мог отдать ему часть солнца, которого точно хватит на всех, я мог бы достать ему стол и кровать, но я зачем-то пошел просить о том, что, в общем-то, должно было принадлежать ему по праву. «Можете быть свободны. Вашу просьбу я взял на карандаш», – выцедил из себя ректор, разглядывая перо своей ручки. Я должен был сказать: «Какая, мать твою, просьбу? Ты, сука, сидишь здесь и жрешь в три горла только потому, что Павлик, Растишка и мертвая нога Академика. Это, сука, приказ. Делать по закону, а не за деньги, это, сука, приказ!»
Но я попятился назад, спиной, едва удерживаясь от того, чтобы начать кланяться и благодарить… Я осторожно закрыл за собой дверь и, только выходя из приемной, вспомнил, что оставил на столе все справки о гениальности. Я вернулся, почти ворвался, думая, что быстро поднятое не считается упавшим, а быстро вернувшееся – ушедшим. Ректор уже не сидел. Он стоял и, раздраженно глядя на дядьку-заместителя, заканчивал фразу: «…Чтобы этого дерьма, качающего права, я никогда больше не видел…»
Ну ок. Ок. Класс. Всегда пожалуйста. Любой каприз. Калоши счастья при мне. При мне. Никогда так никогда. Он понял, что я услышал, смерил меня взглядом. Скажи, доктор, он мог отмотать назад? Де, я не я и хата не моя, хочешь, дружок, я расскажу тебе сказку, забудь все, что слышал, это было про другое, целую крепко, твой ректор? Он мог бы, но не стал. И замчик его… кашлянул от неловкости. Но по уставу – молча.
Прощай, Стив Джобс. Прости и прощай. Все во мне хахатало – через «а», да, – хахатало и рофлило. Я подумал о том, что будут говорить на их похоронах? С торжественными и горестными заточками, в ожидании поминальных пирожков и водки? Что скажут кафедральные отцы и их «лендкрузеры», квотный студенческий актив и сын декана? «Погибли смертью храбрых от рук террориста?» Гы-гы-гы. Извини, доктор. Но это, правда, смешно.
Гай, Академик, наш ротный, и их ротный Скрипач не дадут назвать меня террористом. Будь спок, доктор. Не дадут. И тогда что? Я – как Растишка – в пепел. Это понятно. Не понятно, где будет урна. Я не хочу стоять у мамы на итальянском столике, но в чей нос, в чьи руки хочу – еще не решил. Может, к Гаю в Коростень, к коту, оказавшемуся кошкой, может, в море, минированное, но когда-нибудь мы победим, а значит – в свободное мелкое, детское Азовское море… Может быть, к Рыженькой, если она позвонит… Если она захочет, я бы мог побыть в этой урне рядом с ней. Пока не решу окончательно, в чей нос.
Я долго думал об этом. Я планировал, когда и как взорвать этот кабинет к ебеням. Кабинет и всех, кто в нем будет. Себя – тоже. Чтобы не было больше ни «квотного» вот этого говна, ни моей трусости. Не было аффекта, а значит, никакого оправдания. Я не заслужил тебя, доктор. Потому что если о чем и жалел, то только о том, что не услышу, как они будут выворачиваться с причиной смерти, как сжульничают, как будут глотать слова на панихиде… Еще б ленту почитать после – об огромной, огроменной такой утрате, которую понесло наше образование. Сука-сука-сука. Я планировал это, доктор, потому что мы все везем с фронта гранаты и мины, автоматы и запасные рожки, мы все везем с фронта калоши счастья и еще – в полном обмундировании – выход из себя.
* * *
…Зеленый карандаш из чашки с отбитой ручкой, в которой стояли другие поломанные карандаши. Ими не рисовали, ими строили забор. Если был пластилин, то «доски» к деревянному, крашеному полу крепили им, а потом получали тряпкой по морде от няни Марины за то, что загадили и оплевали ей все – и пол, и молодость, и жизнь. Арсений украл зеленый карандаш без грифеля. В детском саду, в Свирске. И забыл его там же, в городе с длинными зимами и короткими летами.