Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Нет, смотри, пожалуйста, смотри. Как я могу тебе запретить?»
«Вот ты всегда так, вот всегда! – обижается Питер. – А ты ведь можешь! Ты можешь запретить мне смотреть TEDx и ты можешь запретить им умереть…»
«Опять ты за свое», – вздыхает Доктор и замолкает, на всякий случай останавливая время. Он знает, что Питер справится, как справлялся всегда. В конце концов, у него – ключи, он хороший рыбак и красиво стрижет бороду.
В остановившемся времени стодевятнадцатифунтовая шхуна «Свипстейкс» перевозит уголь, потому что в Канаде все еще топят углем, анархист Симон работает на фабрике игрушек, но и Фалькон – враг рабочего класса – все еще жив и очень здоров. Мамочка Ковжуна носит под сердцем дитя, полагая, что получила его от святого Николая. У Кристины сто девяносто два дня фронтовых, не считая госпиталя и слаживаний, Ольга делает «химическую завивку» и учит песню, чтобы спеть в мариупольском караоке, Лорелла покупает макрель, но это не означает, что сегодня четверг, потому что нет никаких четвергов, суббот и понедельников. Баба Лида сурово выговаривает Питеру-Петру за то, что он погорячился с визуалкой и надо по старинке – буквами и словами. Зять Ковжуна вступает в спор, потому что Петр кажется ему испуганным, брошенным и очень похожим на одного ворчливого физика. Но баба Лида твердо стоит на своем: «Только словами выходит горе. Вам ли не знать?» Баба Катя недоверчиво фыркает, но в разговор не вступает. Она гойдает на качели Киру и маленькую Софийку, одетую в кипенно белую шубу. Академик бежит марафон, Мичман копает картошку, Гай, в который уже раз, обещает жениться, а пока кормит всех коростенских котов. Профессор Фельдман и профессор Ковжун играют в шахматы. Фельдману, как всегда, везет, Ковжун кричит, что это жульничество, и Растишка зовет их обоих на футбол.
Доктор терпеливо ищет и находит наконец женщин, сидящих на берегу Тирренского моря, немолодого человека, играющего на саксофоне в Сиднее, Наташу Кордашевич, которая никогда не снимает ремень с бляхой «монтана». И даже спит в нем. Он находит Диму, который наотрез отказывается кричать вместе со всеми «позор», Клавдию, застрявшую в пробке, но совершенно счастливую, потому там, в пробке складывается, вроде бы, складывается возлюбленный ее конфайнмент, и Аллочку, и Игорька, и сестру его – Катерину. Он видит родителей – первомайских харьковских, мариупольских, и даже лозаннских, и гражданку Кайдаш, которая хвалится кладом, зарытым под Волновахой. Колумб подслушивает и не верит. Деньги не могут быть кладом. «Два-по-семь» согласен с ним абсолютно. Колумб, кстати, неясен в этом остановившемся времени, он проявляется в нем местами, а потом пропадает почти до полного исчезновения. Но за него вступаются, просят, с ним разговаривают. Приходится терпеть неясность. Со многими приходится терпеть. Роман не Колумб, но тоже виден только местами. «Ну согласись, – говорит Платон. – Не каждый всунул бы мое «Государство» в проблему грузоперевозок. Ну хорошая же подначка? А?» И как тут поспоришь, чтобы не скатиться в банальности про дружбу и истину? Никак…
Во времени, которое Доктор останавливает, чтобы изгнать горе, чтобы все – во сне, который у них почему-то не считается жизнью, или наяву, на бегу – увиделись со своими, чтобы обнялись, чтобы вдохнули запах, чтобы узнали их по жесту, улыбке, ворчливому покашливанию, чтобы убедились, что они – не одни и никогда не были и не будут одни… чтобы не поверили, конечно, но чтобы теплое, послесонное или пойманное на бегу, невозможное к проговариванию, оставалось с ними, грело, оберегало… В этом времени есть только видимые. И иногда – неясные. А невидимых – нет и не будет. В нем нет русни, Славчик. В нем нет и никогда уже не будет русни. А твоя Рыженькая не размокнет рук. Поезд будет идти с войны – по водам, по небу, по земле – в медовые бухты к самому краю всего. Он будет идти с войны. Стив Джобс взломает вагонный компьютер, ему это раз плюнуть, и красная надпись «occupied» будет светиться столько, сколько нужно. Я обещаю, что в том длинном будущем времени, которое есть у меня, и есть, хотя вы не хотите в это верить, у нас у всех, эта надпись будет касаться только туалетов. Я бы хотел, чтобы ты тоже это увидел. И студент Данилюк, который не будет вялить мясо, потому что он веган, но будет, не волнуйся, ставить солнечные батареи, и парижский экскурсовод, и муж Ольги, и женщина со странным именем Сука. Все…
А учебные или бракованные гранаты и лимоны тут ни при чем. Нужно, чтобы Рыженькая твоя не разомкнула рук. В этом все дело. Я бы хотел, чтобы ты был видимым, Славчик. Видимым, а не неясным. Но шхуна «Свипстейкс» получила пробоину где-то возле острова Ков, ее отбуксировали, пытались чинить, а потом – от безнадежности – открыли трюмы и затопили… И я не знаю, что с этим делать.
«То есть Рыжая, значит, во всем виновата? То есть опять нас обвинят в мизогинии?» – расстраивается Питер.
«А не надо подслушивать, да?» – огрызается Доктор.
«Я не подслушиваю, я просто все время тебя слышу. Это разное…»
«Тогда не мешай или помоги. Ты сбил меня с мысли, и я упустил что-то очень важное», – огорчается Доктор и напряженно замолкает. Питер тоже молчит. Молчит и сердится, потому что важного – много. И вот это вот все – безобразие, а не метод. Но когда-то очень давно он, Питер, собственноручно отрубил Малху ухо. И, если честно, при случае сделал бы это снова… И что с этим теперь поделать?
А где-то там, в другой части мира, Старый Вовк смотрит в окно. Воро́ны и во́роны, сороки, синицы, воробьи. Три кота, черный – главный. Две кошки. Обе красавицы. Приходящая, нервная и худая, белка. Две собаки: добрая и злая. Огромная, чудесная жизнь. Чудесная, всегда разная жизнь. А с недавнего времени еще и облака. Как он не видел их раньше? Облака как замки, как географические карты, как люди.
Вот это сегодняшнее похоже на корабль по имени «Сан Габриэль», единственное судно из экспедиции Гарсия Хофры де Лойасы к Молуккским островам, вернувшееся в Испанию с грузом бразильского дерева. Бразильского дерева и множества личинок разных насекомых… Старый Вовк вздыхает. В юности он мечтал найти и описать неизвестный миру вид – насекомых, растений или животных, и упущенные возможности – свои или чужие – когда-то огорчали его без меры. Теперь же, глядя на облака, Старый Вовк думает, что однажды «Сан Габриэль», заглядывающий прямо в окно, обязательно привезет ему единорога.
Я сбегаю из рассказа про немца Андреаса, от которого ушла жена Мегги. Мегги, Маргарите, сорок пять, в таком возрасте уже не уходят от хороших немцев, тем более, к художникам-хорватам, потому что у художников-хорватов есть доступ к более молодым женщинам. А Мегги была молодой условно и только тогда, когда высыпалась, и только при вечернем свете… Я сбегаю из этого рассказа, потому что Марк говорит мне: «Ты его не хочешь, ты его не любишь. Ты приехала сюда лечиться, и в прошлый раз тебе очень помогло. Так лечись. Слушай доктора Вену. Прекрати быть хорошей». Вряд ли рассказ про немца Андреаса, от которого ушла Мегги, оставив на него своего отца, это про попытку быть хорошей. Потому что в отце много терпеливого горя. Отец Мегги знает о себе главное. А главное в том, что он ничего не заслуживает. Даже имени. Поэтому имя я придумываю ему где-то в середине текста, но оно не пристает, не клеится, не привязывается ни отчеству, ни к фамилии, и отец остается с претенциозным «он». И «он» надо писать с большой буквы, но большой буквы отец Мегги, Маргариты, тоже не заслуживает. Он сердится и пропадает. Не дается совсем и растворяется. «Его как будто стерли резинкой» – так начинается мой рассказ, из которого я сбегаю.