Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Евдокия Васильевна вышла на балкон, уселась в простое деревянное кресло, которое постоянно там держала. Это она называла «подышать воздухом»: понятно, после цеха-то... Но больше любила со своего низкого третьего этажа наблюдать дворовую жизнь, да и квартирную: окна коммунальной «скобы» были прямо перед глазами, все можно углядеть — «как театр!» Она знала, что о ее «посиделках» на балконе талдычат: «Царица взошла на трон». Вспомнила и порадовалась: «А ведь Царицей зовут, Царицей!» Но радость была краткой, потому что вновь всеми мыслями вернулась к утреннему происшествию на фабрике, к ехидству Некрячкиной, к угрозам Угловой, и сердце будто упало, будто разбилось, и она даже на свежем воздухе стала задыхаться — от незаслуженной обиды, от бессильного гнева...
V
Некрячкина вывела Чижа во двор на поводке. Она была вся в напряжении, готовая взорваться, если Царица позволит какую-нибудь гадость в ее адрес. Она несколько раз взглядывала на ненавистный низкий балкон — Царица сидела на троне, но, похоже, дремала: голова склонилась на грудь. И Алевтина Федоровна успокоилась: «Хватит уж на сегодня, наругались вдосталь...»
В душевном спокойствии она вернулась с «мальчиком» на нелюбимый шестнадцатый этаж и вскоре заснула — сразу, что не часто с ней бывало. В предрассветном сне ей привиделось, как разверзлось небо и из лучистого проема по светлой дорожке к ней спускается молодая Ломиха — стройная, красивая, и душевно ей улыбается. Алевтина Федоровна так растерялась, так засмущалась, застыдилась, с такой готовностью упала на колени, прося Дусю, Евдокиюшку, простить ее, а та улыбнулась благосклонно, царским жестом подняла с колен и, ничего не сказав, прошествовала мимо — и вниз, вниз, к их кирпичным корпусам, и прямо проникла сквозь крышу, оставив на железной кровле круглое свечение. Это так поразило Некрячкину, что она в недоумении пробудилась — едва брезжил зеленоватый свет, в открытую балконную дверь струилась прохлада, а Чиж, ее «мальчик», не спал, а сидя на коврике у кровати, тоненько скулил, и ужас охватил Алевтину Федоровну. Перед ее пробудившимся взором в смутной серости комнаты возникла громадным призраком Ломиха и жутким, неизвестно откуда идущим голосом, медленно, как на потерявшей скорость патефонной пластинке, глухо выговорила: «Убии-лии мее-ня-ааа...»
— Ааааааа!.. — в ужасе вырвалось из Некрячкиной.
Она вспомнила позу Ломовой на балконе и, неверящая, непонятливая, безумная, машинально набросив халатик, двинулась на ощупь с вытянутыми руками в темный коридор, открыла все замки, распахнула дверь, зажмурилась от яркого света площадки, нажала кнопку лифта — а Чиж скулил у ног. Они скатились вниз, и Некрячкина, еще не веря, страшась, сомневаясь, осторожно, тихонечко, бочком вытеснилась из подъезда, чтобы взглянуть, — и душераздирающий, жуткий вопль взорвал сон дворика:
— Аааааааааааа!..
Ломова так и сидела в своем кресле на балконе.
Вопль Некрячкиной услышали все. В окнах появлялись заспанные лица. Кое-кто уже сбежал во двор. Вскоре примчалась милицейская машина: видно, кто-то, не разобравшись, решил, что кого-то грабят. Потом — «скорая помощь», и даже пожарные... А Некрячкина Алевтина Федоровна сидела на скамейке под тополем напротив балкона Царицы, рыдала, раскачиваясь из стороны в сторону, и всем, захлебываясь в слезах, невменяемо повторяла: «Я не виновата... Я не виновата...» А у ее ног нервно дрожал и тонко скулил Чиж...
1987
В ГАРАЖЕ
Полеты отменили, и Глыбин с аэродрома поехал в гараж. Он давно уже собирался поменять на «Волге» рессоры, и теперь у него было желание и время. В Москве, на Садовом кольце, он купил бутылку водки, триста граммов окорока, мягкий свежий батон и заехал на Центральный рынок за малосольными огурцами.
Сентябрьский день был хмурым, по низкому небу быстро неслись мрачные тучи, даже не тучи, а как бы само мрачное небо, гонимое ветром, торопливо куда-то неслось. Срывался дождь: моросил и тут же переставал. Погода угнетала. Уже начиналась глухая осень: на мокром асфальте частыми пятнами желтели опавшие листья.
Гараж Глыбина был за механическими мастерскими на вершине насыпи, падающей к железнодорожному полотну недалеко от Курского вокзала. Переулок, в котором стояли старокирпичные дома, спускался булыжной мостовой наискось, упираясь в тупиковую заброшенную улицу черных деревянных построек. Он назывался Кривой, и потому кирпичные дома вместе с глухой стеной механических мастерских создавали треугольный двор, а в треугольном дворе был треугольный палисадник с шестью старыми липами, в центре которого стояла беседка, где с утра до вечера стучали в домино.
Глыбин остановил машину у беседки. Он вышел, одетый в кожанку, могучий, уверенный в себе. Спросил, как всегда, иронично, полушутливо:
— Ну что, мужички, готовимся к международным соревнованиям?
— Привет, Юра! Что давно не был? Садись, сыграем, — отвечали ему.
Митька Кузовков, таксист, смотрел на Глыбина и влюбленно, и стеснительно. Никто не знал, и, конечно, сам Глыбин, что был он для Митьки — еще с детства! — настоящим героем, примером для подражания. Митька тоже мечтал стать летчиком, тем более испытателем. Но не вышло: и ростом мал, и здоровьем слаб. Во дворе его гусенком звали — школьное прозвище надолго прилипло. Была у него маленькая головка с утиным носом, на тонкой длинной шее, узкие плечи и какая-то придавленная, сплющенная фигура. И все за счет коротких ног. Нрава он был не бойкого, но упрямый и твердый в поступках. И если уж что он делал, все доводил до конца.
Глыбин поманил Кузовкова, сказал тихо, только ему:
— Слушай, Мить, помоги рессоры поменять, а?
— Конечно, Юра, — обрадовался Кузовков.
— А у меня водочка и малосольные огурцы...
Кто-то крикнул:
—