Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тебе правда нравится? Эта пошлятина?! Пойми, Гардель, танго — это надрыв, черная бездна, а не аэробика для домохозяек… Впрочем, у тебя все из какого-то сора… Ведь про таких, как ты, сказано — блаженны нищие духом, если ты понимаешь, о чем речь.
(Нищие? У меня столько за душой, и все это поет, а теперь еще и танцует!)
Как видишь, танцор из меня неважнецкий. Я натура рефлексивная, привык смотреть себе под ноги, что для данного рода деятельности строго противопоказано. А ты несешься вперед, не разбирая дороги… Пары из нас никогда не получится, разве не ясно? Найди себе другого, вон их сколько тут, говорил он, указывая куда-то в танцзал, где упражнялось стадо теток за тридцать и две мужские особи неопределенного возраста, которые попали сюда по недоразумению или их притащили тетки.
(Конечно, мы же такие рафинированные!.. дрыгать ногами под музыку нам не пристало!.. я рефлексирую, следовательно, существую, а ты… короче, умеющие экстраполировать да экстраполируют.)
Иногда он старался уколоть меня побольнее, как будто для того, чтобы уравнять наши чувства, привести их в состояние сообщающихся сосудов. Ты все пела — это дело, хорошее дело, между прочим. Не пойму, зачем бросила — чтобы поплясать?
(Он был такой жалкий, когда это говорил, что я сердилась на него, если мне это было выгодно или просто хотелось от него отдохнуть.)
Гардель тогда меня просто-напросто спас. Каждый день он получал меня вредную, заносчивую и несчастную, отпускал же почти счастливой. Он был только мой и больше ничей (это эффект наушников или уверенность в том, что я одна его понимаю?); он пел о моей родине (mi Buenos Aires querido), на которую мне не суждено было вернуться (nunca volveré); с ним можно было лезть в драку, напиваться вдрызг и плакать, не стесняясь. Это меня обнимала та печаль, которая обнимала его; все, что он говорил, было понятно без перевода; с ним я уверенно переходила на испанский, черный как ночь, жгучий как само танго. Простые слова — la vida, el hombre, la mujer — слетали с губ, как пушинки одуванчика; одним только звуком, пусть даже бессмысленным, поскольку я понимала через пятое на десятое (ибо взятый в библиотеке самоучитель был глух и нем, а глазами такой язык не возьмешь), эта речь могла выразить все, абсолютно все — и горечь жизни, в тыщу раз более горькую (l’amargura), и счастье, рассыпающееся звездочками в ночном небе (el cielo), и солнце, соленое на языке, такое близкое под закрытыми веками (el sol). Да, Гарделя надо было слушать, закрыв глаза, во всяком случае, первое время, пока я еще не привыкла чинно ходить по улицам, неся в голове это ровное холодноватое пламя.
Именно на Гарделе Гарик сдался и завел собственный плеер. Мы встречались в метро, с потемневшими — ноябрь, милонга — глазами, оба несчастные, оба на взводе, готовые ссориться и мириться, бросать и возвращаться, стреляться и воскресать, и все это всерьез. Мы бродили по улицам и паркам Буэнос-Айреса, посреди которого с какой-то радости возвышался памятник Ломоносову, стояли на ступеньках химфака, дослушивая до точки, потом нажимали друг у друга кнопочку «стоп» и покидали этот город, чтобы через несколько часов снова оказаться на набережной Москвы-реки Ла Платы. Временно помешались на ретро-музыке, собрали коллекцию других тангеро — Аугустина Магальди, Тино Росси, Роситы Кироги — прослушали их разок-другой и бросили. Они тоже хорошие, но с ним никто не сравнится, говорила я сдавленным от восторга голосом. Ты права, детка, отвечал Гарик сдержанно, но по гамбургскому счету оркестрованный Гардель это кич. Я согласен с Хулио, в тридцатых годах танго становится продуктом на экспорт, примерно как русский балет или водка, и все-таки…
И все-таки Гардель дал нам последний шанс, который мы, конечно же, профукали, но он-то в этом не виноват. Что-то надломилось само, как в его собственном голосе в июне тридцать пятого года. Гарик даже не смеялся надо мной, когда я плакала оттого, что Гардель погиб. Одна женщина, сказал он, покончила с собой в тот день, когда его самолет упал на Медельин, город вечной весны, но ведь мы с тобой еще поживем?
Время, отмеренное по минутам — здесь три ровно, там три ноль пять; volvio una noсhe, mi noche triste; грустная осень, над которой его голос как крыло; в комнате Гарика все меньше места; наше прошлое истончается, становится хрупким, дотронься — и распадется, растрескается, рассыплется в пыль. Гарик знал, что так будет, — и не вмешивался; его покровительственный тон быстро испарился, когда он понял, что может все потерять; он стал безнадежно покладистым; он говорил — я прекрасно высплюсь на раскладушке, но я упорствовала, и он снова шел провожать меня до метро, потом до вокзала, потом до дома, чтобы не оставаться одному в той комнате, где когда-то мы просыпались от звука ключа, проворачивающегося в замке; мама возвращалась с работы, запирала входную дверь, шла на кухню; было слышно, как она открывает холодильник, зажигает газ, ставит чайник…
Не бойся, говорил он, сидя на подоконнике, так далеко, что бояться было нечего, — она никогда не войдет без стука и вообще не войдет, она все понимает.
Ох, лучше бы она не понимала, и мы тоже, и не надо было бы отворачиваться, прятать глаза, когда разговор опять заходил о том, что с нами будет дальше.
Уезжая в Киев, я прихватила с собой одну из кассет с tangos eternos, и вот теперь он один, Карлос Гардель, el Zorzal Criollo, спасся после землетрясения, пережитого нами на Киевском вокзале, остальные погибли в разломах земной коры, под завалами гостиницы, на улицах города, засыпанного лавой и пеплом, в который я уже точно никогда не вернусь, nunca volveré.
Пережив первый приступ бешенства, выговорившись в себя, я почувствовала, что изрядно пересолила с этими «никогда», потому что не так уж было холодно, и не очень-то грустно, но злость не уходила, хотелось ответить круче, в сто раз круче, а тут снова Гардель, и вот я бегу вниз по ступенькам, потом по мраморным квадратикам в переходе на радиальную, потом по мокрому тротуару, стараясь не влезать в самые глубокие лужи, и повторяю, как считалочку:
Hoy un juramento, // mañana una traiciуn,
amores de estudiante // flores de un dнa son.
Сегодня клянется в вечной любви и мычит «это ты, Аська, ты», завтра скажет, что твое место номер шесть, потому что любовь такого отморозка не более чем цветочек-однодневка, mi niña. И шут с ним, сейчас главное добраться до Нинки живой.
Нажав на кнопку звонка, вспомнила, что на дворе лето. Значит, они в Одессе, жуют сладкую вату, давятся дядивениной пшенкой, опрыскивают бабушкин виноградничек медным купоросом, плавают в холерном море, и только я одна в Москве или уже в Буэнос-Айресе, не знаю.
(На каком я свете, Карлос?)
Раздался приглушенный звук, похожий на рев пылесоса, дверь все-таки открылась, выглянула Нинка, под мышкой у нее барахтался огромный ребенок (неужели Сашка?), он натужно орал и требовал кафету; второй (или этот Сашка?) вышел в прихожую сам и, указав на меня пальцем, уверенно произнес: Ася.