Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Зося опустила голову. На долю секунды. Потом подняла, каким-то длинным взглядом, внимательным прищуром запомнила эту улыбку красивого и воспитанного Игорька Кучинского, тихонько покачала головой и медленно сделала шаг назад, второй, потом третий, плавно, словно танцуя, мягко ступая парусиновыми туфельками по чуть пружинившим доскам танцплощадки. Полшага в сторону – она толкнула какого-то здоровенного парня, осторожно кружившего свою партнёршу, извинилась, ещё полшага – и исчезла в толпе.
– Лимонаду? – Игорь был вежлив.
Он видел себя со стороны и обращался к спутнице безупречно-элегантно.
– Пожалуй, – Лиза наградила его вежливой, понимающей, подбадривающей и такой обещающей улыбкой.
Игорь чуть прищурил глаза, в которых плясали чертенята.
Чертовски приятно быть победителем.
Умной победительницей – тем более.
…По улице Щорса прыгало эхо быстрых ног. Легко, чуть касаясь земли, догоняя изломанную наискось тень, бежала Зоська. Разорванная до пояса юбка дурной собакой трепетала сбоку. Девочка запрокинула голову, ноги сами несли, не видела, не разбирала дороги, убилась бы, да не суждено было ей убиться. Только сердце болело, шарахалось и качало-качало-качало горячую, кипевшую кровь. Так по раскалённой сковородке катится капля, подпрыгивая, шипя, засыхая, мучаясь. Только то катилась не водяная капля, то кровь Зоськина катилась, то её детство шипело, корчилось и кричало в ней. И несла девочка свою рану, прижав руку к груди, где болело чёртово сердце, в котором она столько выносила добрых слов, столько обещаний, столько таинственных надежд, не вполне оформившихся, смутных, неуловимых, секретных от самой себя. Так брызжет кровь из артерии, так Зоськино детство падало на истоптанную дорогу и засыхало жалким плевком, покрытое серой пылью обыденного предательства.
И с самого разлёта на углу улицы Будённого упала Зоська прямо в объятия мамы.
– Зося! Доця! Зося! Да что с тобой!
– Мама! – вскрикнула Зоська, задыхаясь. – Мама!
И она упала Тасе на грудь, захлёбываясь от вырвавшихся рыданий.
Легко терпеть боль, когда остаёшься сам на сам, легко чуть геройствовать при чужих. Но сколько бы ни было сил, стоит родной маме обнять, как весь страх вырывается вон, и бьётся человек, и плачет, кричит, заливается слезами, выкрикивает боль своей такой взрослой жизни – маме выкрикивает. Для того и существуют на свете мамы. Отцы – они по-другому нужны. Отцы сил добавляют, мамы от боли избавляют.
– Доця… Доня, Зосечка, да что такое? Зося? Чш-ш-ш, доня, чш-ш-ш… – Тася гладила рыжие кудри, а сама, разглядев порванную юбку, незаметно для дочки смотрела на запястья, на шею, на щёки – и боялась увидеть страшное. Но вроде никаких побоев видно не было. – Доня, успокойся, тише, тише.
– Ма! Ма-ма! – Зоськин голос треснул сухой веткой. – Мамочка! За что?!
И она, запинаясь, комкая, глотая слова, стыдясь, разгораясь в правде своей, заглядывая маме в глаза, доверяла – словами доверяла свою первую любовь, свою тайную тайну, свою заветную, сладкую боль. Говорила, говорила без остановки, всё рассказывала, о чём молчала эти полгода, бубнила маме в шею, вздрагивая от оставшихся рыданий. И так полегчало Зоське, так стало невыносимо легко и сладко, что рассказала о потаённом, таком зажатом, таком светлом, как солнечный лучик, чувстве. Маме доверяла, бормотала, прижималась, ластилась невольно, вздыхала, всхлипывала, как всхлипывает накричавшийся, испуганный до бледности ребёнок, испугавшийся потеряться в мире больших людей, накричавшийся до тошноты и обморока и, наконец, нашедший свою самую родную маму.
И Тася слушала, успокаивалась, чуть улыбалась непривычной взрослости выросшей дочки, целовала горячий влажный лоб, мокрые, солёные, зелёные, как море, глаза и тихонько запела только им двоим памятную колыбельную. Без слов прозвучала эта музыка материнского сердца, тихонечко так, словно откуда-то из неведомой дали, из далёкого распашоночного детства вернулась.
Зося замолчала. Только крепко-крепко прижималась к маминому плечу.
– Ах ты ж моя рябенькая курочка… – проговорила Тася. – Ну что ты, что ты? Куда он тебе? Ты ж рябенькая курочка, а он…
Зося замерла. Что-то оборвалось внутри. Какая-то паутинка. Какая-то надежда. Мамины слова проваливались ей в душу, словно в бесконечный колодец обрывалась длинная-предлинная цепь. Господи! Да неужели!
– Я? Я – рябенькая курочка?! – прошептала она. – Рябенькая?
– Да, доченька. Ты пойми, надо понимать, в каком мире живёшь, кого любишь, как и почему. И что из этого будет. Твоё же сердце – оно не вечное, не для всех, для тебя да для тех, кто тебя любит, кого ты полюбишь. А ты… – Тася подбирала слова, не видя, как судорогой свело Зосино лицо, как слёзы, новые слёзы залили дочкины глаза. – А ты… Ну не того ты полюбила, доця.
Вот так… И что-то хрустнуло в Зосиной душе, сломалось в ту секунду. Так, словно мыльный радужный пузырь, лопнула последняя иллюзия её умершего детства.
Когда взрослеют дети? Когда самим приходится делать что-то взрослое? Или когда под дых бьёт неожиданное разочарование в родителях? Так сын узнаёт, что отец не самый сильный и не самый смелый, а вовсе так даже слабый, так дочка узнаёт, что не она заполняет мамино сердце… Это самое сильное, самое первое, самое яркое разочарование в наших родителях мы обязательно припасаем, припоминаем в самом потаённом кармашке нашей души – а потом, если настанет такая минута, обязательно бросаем назад, с отмщением бросаем. Мы же верим, что родители заслужили этот бросок – ведь наши родители так непростительно стареют, слабеют, становятся некрасивыми, больными – сложно удержаться от раздражения. Так атеисты плюют в иконы, со страхом плюют, ожидая: «А вдруг?!» Так взрослые дети строго говорят старикам своим: «Погодите, заняты мы». А те ждут. Дождутся ли? Как повезёт. Прибежит тогда опомнившийся взрослый ребёнок, переполненный непосильным взрослым опытом, склонит колени перед поседевшей мамой – и будет он снова трёхлетним малышом. И снова мама простит. И отец пожмёт руку. Если не умрут родители к тому моменту раскаяния, конечно. Иначе возле каменной плиты – кричи, не кричи, хоть что делай – сам-один остался, тебе прощать, тебе