Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вот образец подобной интерпретации. Сам ли, следуя ли критикам, но Мережковский подмечает в Евангелии от Марка бесконечно повторяющееся словечко «тотчас» – и находит в нём характерную примету духа Петра (схваченную его учеником Марком), страстно устремленного к Господу. Весь Пётр – «в этом стремительном “тотчас”», «как бы задыхающемся беге к Нему, к Нему одному <…>», – весь «милый, родной, самый человеческий, самый грешный и святой из Апостолов – Пётр!» (с. 39). Как видно, уже одного евангельского слова Мережковскому достаточно, чтобы Марково Евангелие обратилось в речь, зазвучало взволнованным голосом евангелиста, – и чтобы возник экзистенциальный контакт любви с главным автором Евангелия – «родным» Мережковскому апостолом Петром. – Не менее эффектно представляет автор «Иисуса Неизвестного» и образы прочих евангелистов, даже и «Матфея» – лица, не распознанного исторической критикой. Адресованное иудеохри-стианской общине, ещё придерживающейся Закона, «благочестивым раввином», Евангелие от Матфея, звучащее, в многочисленных речах Господа, «живым, неумолкающим голосом» Иисуса, при этом – «церковнейшее». В Матфеевых притчах о Царстве Небесном для Мережковского, «как солнце из-за тучи», «медленно восходит <…> вселенская Церковь, Ekklesia, из-за иудейской церковной общины, gahal». Надо, по-моему, быть гениальным читателем – гением герменевтики, чтобы обыграть таинственный, как бы гербовый образ Тельца, связываемый традицией с Евангелистом Матфеем: «Медленно и осторожно, как тяжелоступный вол, влечет он [Телец, «Матфей»], в веках и народах, по всем колеям земным, грязным, иногда и кровавым, колесницу Господню, Церковь, и довлечет до Конца»[544] (с. 43). Именно Матфей доносит до нас «самое прекрасное и сильное, самое нечеловеческое, что было когда-либо сказано на языке человеческом» – Нагорную проповедь, речь «Горе фарисеям»: «кажется, что слышишь их прямо из уст Господних» (там же). – А вот евангелист Лука – чистый эллин, написавший Евангелие всемирное, «кафолическое», которое при этом «из трех синоптиков наиболее написанное – не сказанное»; именно потому, утверждает Мережковский, «образ Иисуса-Человека <…> в зрачке Луки уже потух» (с. 45). Но и у Луки есть «живые» слова, пускай он «подслушал» их «не ухом, а только сердцем»: без «Радуйся, Благодатная», без «ныне же будешь со Мною в раю» наш мир, говорит Мережковский, был бы «беднее и страшнее» (с. 46).
В главе «Иоанн» ставится проблема авторства четвёртого Евангелия, – чувствуется, что Мережковский основательно вошел в ее критическую разработку. Но мысль его, все же дилетанта, лишь ученика либеральных теологов, колеблется, по обыкновению двоится. Он склоняется к двойному авторству текста, двойному свидетельству, – однако однозначного заключения о том, что «пресвитер Иоанн» (автор трёх Посланий) и любимый ученик Господа – лица разные, у Мережковского нет. К тому же вопрос об авторстве Апокалипсиса в связи с авторством Евангелия и Посланий им вообще обойдён. Кажется, больше всех этих, всё-таки историко-позитивных вещей Мережковского занимает мистериальная гипотеза истоков Иоаннова Евангелия, на русской почве имевшая хождение в антропософских кругах. О том, как Мережковский использовал для своей христологии книгу Р. Штейнера «Христианство как мистический факт и мистерии древности» (1900-е годы), у меня подробно говорится в данной книге в разделе «На пути ко Христу Неизвестному». В связи с проблемой Иоаннова Евангелия Штейнер утверждал следующее. Апостол Иоанн был посвящён Иисусом в мистерию нового типа, хотя и восходящую формально к посвящению египетскому; он сообщил об этом посвящении в своём Евангелии, описав его как чудо воскрешения Лазаря. «Посвятительный обряд» для Иоанна «становится личным явлением» – «жизнью Иисуса», – «мистерией является поэтому Евангелие от Иоанна». В древних мистериях – например, Елевзинских – мистериальным сюжетом служила жизнь богов и богинь; также и Штейнер призывает видеть в «жизни Иисуса» по Иоанну – сюжет новой христианской мистерии. «Раскройте Евангелие от Иоанна <…>, и ваш взор окажется обращенным на мистерию»[545]: вот к какой экзегезе призывал Штейнер.
Конечно, Мережковский не следовал этому призыву буквально – не верил в то, что слово Евангелия от Иоанна есть слово обрядовое. Иоаннова проблема ставилась им в ключе не тайноведения, но новозаветной критики. Однако Мережковский, заразившейся мистериоманией именно от Штейнера, также искал в Иоанновом Евангелии мистерию. Кульминацией Евангелия оказалась для него «первосвященническая молитва» Иисуса – Его последние на земле речи, а в них – слова Господа «над чашей вина»: «Я есмь истинная виноградная лоза» (Ин 15, 1). Со многими оговорками, от этих слов он обращается к «Дионисовым таинствам», в которых будто бы и раскрывается смысл речений Иисуса. И доходя до кощунства, Мережковский трактует Тайную Вечерю как мистерию Диониса. Для подтверждения дионисийской сути Иоаннова Евангелия он привлекает гностический апокриф конца II века «Деяния Иоанна», – текст этот помечен тем же, что и Евангелие, именем. Там, в самом деле, Тайная Вечеря представлена как дионисийский хоровод, Иисус же – а это Иисус Неизвестный Мережковского – в качестве мистагога, в уста которого вложены (всё же древним автором) слова, странно напоминающие изречения Заратустры у Ницше (см. с. 58). По существу, речь у Мережковского идет о хлыстовском радении, и экзегет намекает на «страшные для нас» (совсем уж, видно, декадентские) его тайны. Здесь предел объязычивания Мережковским Христова образа, – одна из тех ложек дёгтя, что портят бочку меда – образец остроумной и глубокой герменевтики, которым является книга «Иисус Неизвестный».
Срывы Мережковского в кощунство коробят, но не отвращают (хотя бы лично меня) от усилий описать метод чтения им Евангелий. Если Евангелие – это гармоничный хор голосов свидетелей События[546], то особо надо говорить о сольном голосе Иисуса. Прежде чем в последующих частях книги Мережковский выступит как автор «киносценария» «фильма» о жизни Иисуса, в первой её части («Неизвестное Евангелие»)[547] он оказывается почти что мистиком, – в любом случае тайнозрителем Субъекта евангельских речений. Всё его усилие – от слова взойти к Личности, подобно тому как православный подвижник в молитве от иконы восходит к её первообразу. Символизм Серебряного века именно в восприятии Евангелий претендует на одухотворение и освящение текста. Так, весьма ценя в греческом тексте Евангелий арамейские вкрапления, Мережковский обобщает: «Мы должны пробиться сквозь греческий перевод к арамейскому подлиннику, чтобы услышать “живой, неумолкающий голос” Христа, почувствовать, как вместе с родным языком Его веет на нас “само дыхание Божественных уст”» (с. 30). Здесь