Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Разумеется, ведь это — самая надежная защита от нападок. Остается только удивляться, что критик, нарекающий себя дилетантом, словно это бог весть какая похвала, даже не подозревает, насколько сам себя унижает. Имеется в виду, что у дилетанта нет личных пристрастии, он ничего не отвергает, ему все нравится — а ведь от личных пристрастий, как известно, свободен только человек бесталанный.
— Следовательно, — подхватил Дез Эрми, надевая шляпу, — автор, похваляющийся, что он дилетант, тем самым признается в творческой несостоятельности.
— Вот именно!
Вечером Дюрталь прервал свою работу и отправился к церкви Сен Сюльпис.
Каре лежал в комнате, смежной с той, в которой они обыкновенно обедали. Помещения походили друг на друга каменными стенами без обоев и сводчатыми потолками. Только спальня была потемнее: полукруг окна выходил не на площадь Сен-Сюльпис, а на заднюю сторону храма, чья крыша почти полностью заслоняла свет. Мебель комнатенки состояла из железной кровати со скрипучим пружинным матрасом и тюфяком, двух плетеных стульев и стола, покрытого старой скатертью. На голой стене — одно только простенькое распятие, украшенное сухой веткой самшита.
Каре сидел в постели, просматривая бумаги и книги. У него слезились глаза, выглядел он бледнее обычного. На впалых, давно не бритых щеках проступала щетина с проседью, однако осунувшееся лицо озаряла сердечная, приветливая улыбка.
На вопрос Дюрталя, как он себя чувствует, звонарь ответил:
— Спасибо, ничего. Дез Эрми разрешил мне завтра встать с постели. Но какое ужасное лекарство! — Каре показал на микстуру, которую он принимал каждый час по столовой ложке.
— И что это за снадобье? — спросил Дюрталь.
Звонарь не знал — Дез Эрми сам принес бутылку, конечно же, чтобы не вводить его в расходы.
— Скучно, наверное, все время лежать?
— Еще бы! Пришлось доверить колокола совершенно никчемному помощнику. Если бы вы только слышали, как он звонит! Я прямо содрогаюсь. Сердце заходится…
— Да не переживай ты, — подала голос его жена. — Через пару дней сам будешь трезвонить.
Но Каре никак не мог успокоиться.
— Вам не понять. Колокола привыкают к хорошему обхождению, они, как животные, слушаются только хозяина. Сейчас же они звучат невпопад, кто в лес, кто по дрова. Я едва различаю их голоса.
— А что вы читаете? — спросил Дюрталь, переводя разговор на тему, не столь болезненную для хозяина.
— Да все про них, про колокола. Ах, господин Дюрталь, у меня здесь есть описания редкой красоты. Вот послушайте, — Каре открыл пестревшую закладками книгу, — послушайте, какая фраза была отлита на бронзовой чаше большого колокола в Шаффуде: «Я призываю живых, оплакиваю мертвых, побеждаю молнии». Или вот еще одна фраза, которая красовалась на старинном набатном колоколе в Гане: «Меня зовут Роланд, тихий мой звон означает пожар, громкий — бурю во Фландрии».
— Да, в этом что-то есть, — согласился Дюрталь.
— И эта традиция нарушена. Теперь толстосумы запечатлевают на колоколах, которыми одаривают церковь, свои имена и титулы. А так как званий и титулов у них хоть отбавляй, для девиза места не остается. В наше время людям не хватает смирения.
— Если бы только смирения, — вздохнул Дюрталь.
— Да, если бы только смирения, — эхом отозвался Каре, который никак не мог успокоиться. — Но колокола без работы ржавеют, металл глохнет и, лишенный благозвучия, уже не способен к тонким переливам; в старину эти чудесные подручные священнослужителей пели непрерывно, отмечали часы уставных служб: заутреня и хвалебны перед восходом солнца, час первый на рассвете, час третий в девять, час шестой в полдень, час девятый в три, и еще вечерня и повечерие. Теперь же они приглашают к мессе, которую служит настоятель, три раза к «ангелус» — к утреннему, дневному и вечернему, — да по некоторым дням несколько перезвонов возвещают о том или ином обряде — и это все. Колокола все время в работе лишь в монастырях, ведь там, по крайней мере, сохранились ночные службы.
— Да будет об этом, — сказала госпожа Каре, взбивая подушку у него за спиной. — Успокойся же наконец, а то еще пуще разболеешься.
— И то правда, — смирился звонарь. — Но что ты хочешь, я ведь как был, так и остался мятежником. Такого закоренелого грешника, как я, лишь могила исправит.
И он улыбнулся жене, стоявшей перед ним с микстурой.
В дверь позвонили. Госпожа Каре, открыв, ввела высокого румяного священника.
— Никак это лестница в рай! Я чуть не задохнулся! — воскликнул тот и, тяжело дыша, рухнул в кресло.
Через некоторое время гость вошел в спальню и обратился к Каре:
— Ну как вы, друг мой? Сторож сказал, что вы захворали, вот я и решил навестить вас.
Дюрталь внимательно посмотрел на вошедшего, раскрасневшееся лицо которого с выбритыми до синевы щеками дышало неуемным весельем.
Каре представил их друг другу. Дюрталь холодно ответил на недоверчивый поклон аббата. Он чувствовал себя лишним, ему неловко было смотреть, как звонарь с женой, сложив на груди руки, благодарили аббата за то, что он поднялся на башню. Явно бросалось в глаза, что для этой четы — хотя и он, и она были наслышаны о порочных нравах священнослужителей — духовное лицо считалось неким избранным, высшим существом, рядом с которым все другие в счет уже не идут.
Дюрталь распрощался с хозяевами. «Как неприятен этот жизнерадостный аббат, — размышлял он, спускаясь по лестнице, — священнику, врачу, писателю вообще не пристало веселиться, ведь по роду своей деятельности он утешает, лечит и запечатлевает в слове человеческие страдания. Если после этого он хохочет, прыскает со смеху, то это уже верх бесстыдства. Что, впрочем, не мешает бесчувственным людям сетовать на то, что роман — выстраданный, основанный на реальных наблюдениях — так же печален, как сама жизнь, которую он отражает. Они желают веселья, шутки, румян — они настолько низки и себялюбивы, что хотят забыть о жизненных невзгодах, с которыми сталкиваются каждый день.
Все же Каре с женой — чудные люди! Им приходится повиноваться притворно отеческой опеке священников, и все равно порой это выглядит совсем не забавно — они почитают их и благоговейно склоняют перед ними головы. Ах, эти чистые души, смиренные, полные веры! Я не знаю пришедшего священника, этого краснощекого говоруна, но он весь заплыл жиром и весел до безобразия. Меня не убеждает пример святого Франциска Ассизского, который на все смотрел весело — мне его веселость не по нраву. Трудно такого священника представить натурой возвышенной. Более того, ему и сподручнее быть посредственностью. В противном случае как бы его воспринимала паства? Да и будь он выдающейся личностью, его бы ненавидели коллеги, преследовал бы епископ!»