Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Парни укатили, оставив пожилых людей в растерянности.
— Нравы, однако, — почесал в затылке Бецалин.
— Похоже, они делают на этом хороший бизнес, — предположил Дмитрий Алексеевич. — Вещи-то неплохие.
— Жалко машинку, — пробормотал Литвинов, вертя в руках злополучное радио. — Трещина через весь корпус. Представляю, что за каша внутри.
— Кашу там варить не из чего: одни печатные схемы, — попробовал утешить Свешников. — Придём домой, я посмотрю, покопаюсь. Будет жить, будет.
— Не горюйте, дед да бабка, — засмеялся Бецалин. — Что ж, катилось, катилось да разбилось? Ну так я снесу вам другое яичко, не золотое, а простое.
* * *
В погожий день шрота при виде сваленного под открытым небом добра нельзя было не вспомнить вчерашнего ненастья — и не задуматься над вопросом, вынесли бы жители свои пожитки также и в непогодь, под снег или дождь, в лужи (не всё ли равно, куда выбрасывать?) или, проявив трогательную заботу о будущих владельцах, оставили б их у себя на лишний день или на лишний год. Свешников склонялся ко второму и, размышляя над мелкими лужами о ещё менее глубоком, находил заботу о ближнем и в том, как шофёры стараются не обдать брызгами прохожих; впрочем, тут будто бы и не водилось грязи.
— Дождь, а машины чистые, — отмечал он с грустною завистью, вспоминая, как противно бывало ездить по Москве в дождь и какой вид принимал после этого автомобиль. Из-под чужих колёс на стекло летела бурая каша, не поддающаяся «дворникам», отчего очень просто было бы, проглядев за этой завесой опасность, натворить бед (Бог, правда, миловал), да и с самой машины потом приходилось долго смывать уже засохшую земляную корку — тряпочкой, поливая из ведра, прямо перед подъездом. В давнюю пору, когда улицы ещё убирали, он только разводил руками, обнаружив, что пропавшая было в ясные дни московская глина неведомо когда успела вернуться на мостовые вместе с новой, натасканной со строек и пригородных дорог. В новые годы, когда не стало денег на уборку, высохшая грязь начала образовывать поверх асфальта очередной культурный слой, в котором на радость будущим археологам предстояло по колено увязнуть нашим городам. Но совсем не так учили нас измерять время, не толщиною растущего пласта, не удалением поверхности от уровня моря, а, скорее, пересыпанием частиц через гребень дюны или через узенькое стеклянное горлышко. Итог, в численном выражении, рос с повторением опытов, с которыми не хотелось спешить, и Дмитрию Алексеевичу всякий раз бывало неприятно проставлять в немецких бумагах отходящую всё дальше назад дату рождения, являвшуюся здесь непременным довеском к имени; будь это его воля, он бы взял псевдоним.
Как бы там ни было, настала пора пожалеть о несбыв-шемся или несделанном: многие исправления и перестановки стали невозможны. Возьмись он, спохватившись, навёрстывать упущенное, на что-то уже не хватило бы времени, а чего-то просто не стоило бы и начинать. И если уж обычные заботы отходили на второй план, то хорошо было бы наконец обратиться и к личным, и к сердечным делам, как раз в которых упущенного набралось столько, что следовало бы запретить себе всякие воспоминания, а думать только о близком будущем. Но он не умел отделить одно от другого. Предположив, например, что ему и в эмиграции может встретиться какая-нибудь одинокая женщина, Дмитрий Алексеевич непременно уходил мыслью вспять, к юношеству, и так почти никогда и не выбирался оттуда в день завтрашний, в котором ещё не поздно было бы появиться его ребёнку, а уж тем более — в скорый послезавтрашний, в котором тому предстояло осиротеть. К последней версии он относился с должным юмором, но возникла она не на пустом месте — то есть в другом смысле именно там и возникла: Свешникову обидно было думать, что на нём кончается род и что дела, ради которых он жил, могут забыться навсегда. Ему было некому и нечего завещать — ни начинаний, ни фамильных безделушек, ценных одною лишь памятью; даже те немногие книги, что он сумел привезти с собой, и те обречены были попасть, по утрате хозяина, не в понимающие руки наследника-книгочея, а на развал блошиного рынка. Он, нынешний обитатель общежития, мечтал перед отъездом возвести на чужой земле свой дом из ничего, из прочитанного в книгах своей единственной полки, чтобы тот стал и отражением его жизни, и её непременною частью, и назиданием потомкам. На самом деле здесь ему, Дмитрию Алексеевичу Свешникову, предстояло утратить свой след.
То, что одна родная душа нашлась и в Германии, выглядело таким чудом, что грех было искушать судьбу, ожидая от этой находки, замечательной самой по себе, ещё и какого-то проку: обнаружить среди людей с непонятною речью любого человека оттуда, из лучшей поры, уже было бы подарком, но нечаянная встреча с близкой женщиной выглядела таким невероятным счастьем, что впору было заподозрить здесь обман, дьявольский розыгрыш, наваждение, должное развеяться с боем часов в полночь. Он боялся сделать лишнее движение или сказать неловкое слово, лишь бы не нарушить хрупкого равновесия, и готов был довольствоваться лишь сознанием близости Марии в пространстве; остальное, даже неизвестные пока подробности проведённых порознь с нею лет, не имело значения. Слишком много повстречавшихся ему людей — целые потоки, против которых он двигался на улицах, — ушли в свои миры, параллельные тому, в котором существовал он сам, пропали без вести, и он не ждал повторений: параллели, как нас учили в детстве, не пересекаются; впрочем, на поверхности глобусов евклидова геометрия не сводит концы с концами, и стоит кому-то, вырвавшись на волю, начать движение по земному шару, как тотчас приходится к слову какое-нибудь исключение из школьных правил.
С ним самим, сколько он себя помнил, по правилам не играли (нет, не делая исключения из общепринятых, а именно как Бог на душу положит: то предъявив вместо матери молодую мачеху, а вместо первой жены потаскушку, то и вовсе заставив смириться с участью старого холостяка, в коей он, впрочем, находил многие светлые стороны, то опутывая на службе интригами); правда, и каждый из нас может сказать о себе примерно то же, припомнив сперва несправедливости, учинённые государством, а следом и обиды от родных и близких, иные же не просто скажут такое однажды, но и примутся повторять при всяком удобном случае, находя особое удовольствие в том, чтобы растравлять небольшие поначалу ранки и, расковыряв как следует, жалеть себя, несчастных. Он-то не жаловался и не жалел, а, потерпев от очередной какой-нибудь неправды урон, попросту заваливал себя работой, благо относился не к тем, кто получает задания сверху, а — к немногим, кто оные, выдумав, раздаёт. Оборачивалось это пропажею и свободных вечеров, и выходных дней (но ведь и семьи, способной против этого восстать, он не имел), а заодно — и возможности сосредоточиться на неурядицах и болячках. Тогда он уже не мог найти и минуты, чтобы вспоминать об отдельных ли обманах или о течении бытия, с самого начала (момент которого затруднялся определить — в такой дальней дали тот терялся, в ещё не осознанной, то ли отроческой, то ли даже младенческой поре), с самого истока, направленного по фальшивому руслу; теперь уже не догадаться было, кто это отвалил в сторону камешек в перемычке либо, напротив, столкнул другой, побольше, в вольный поток, чтобы тот хлынул с перепугу в первое попавшееся пересохшее ложе. Кто знает, быть может, он сам и ворочал эти глыбы — не винить же было в своём одиночестве женщин, которые просто проходили бы мимо, встречные, не задерживай он их на ходу (да так, собственно, и делали, едва он отпускал руку)?