Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Однако как-то вечером – из-за личных неурядиц и лишь на несколько часов – я позволил себе усомниться в том, действительно ли мой научный руководитель искренне привержен делу прогресса. Применив новую парадигму – которую, как я считал, он сам и развивал больше всех, – я составил несколько контрастных текстов (поэзия и проза, вымысел и нон-фикшн, современные и хронологически отдаленные) и раздал их разным читателям (фабричным рабочим, ученикам высшей школы, местным политикам и прочим). Моим намерением было задокументировать и проанализировать разные виды их реакций. Я охотно признаю, что результаты, которые я представил на нашем еженедельном «исследовательском коллоквиуме», не содержали особенно великих откровений. Однако я был поражен презрением и агрессией, с которыми реагировал мой научный руководитель. Как я посмел относиться к текстам как к «пустой матрице» спросил он; неужели я не понял, что нашей задачей как литературных критиков является установление истинных и наиболее адекватных значений? Мой ответ – типичный для того времени (а именно что я нахожу все это слишком авторитарной позицией для отца теории восприятия) – еще больше ухудшил мое положение. «Мы все хотели бы знать, – сказал профессор, – почему вы считаете, что ваша работа несет в себе демократические ценности». Никто из моих коллег – если мне не изменяет память – не выразил никакого протеста по поводу того, что его вдруг зачислили на сторону человека, от которого мы все зависели. Для меня же в тот вечер умер еще один проект, начатый с самыми лучшими намерениями (который к тому же мог обеспечить мне защищенное профессиональное будущее).
Десять лет спустя, уже став молодым университетским профессором в Бохуме, я испытал легкое удивление – и физическое отвращение, – когда стало известным, что Ганс Роберт Яусс, наш чрезвычайно прогрессивный защитник левых, делал успешную карьеру в качестве офицера СС. (До каких высот он дошел, с точностью не будет известно никогда из-за его постоянной лжи и стратегий укрывательства.) Никто из нас не ожидал таких откровений. А я просто понял – еще раз, – насколько я уже привык к прошлому, которое вновь и вновь настигает меня; но теперь из-за особо тесных отношений, которые, по немецкой академической традиции, возникают между студентом и научным руководителем (Doktorvater), я чувствовал себя еще и оскверненным. В то время как мои бывшие коллеги по Констанцу с глубокой серьезностью упражнялись в понимании и прощении – все более демонстративных по мере того, как все новые скандальные подробности этого дела выходили на свет, – сам я чувствовал себя в ловушке между прошлым, от которого не сбежишь, и будущим, которого, несмотря на все свои усилия, не достигнешь. Кроме того, я ощущал, что стал частью того самого прошлого, которого мы столь отчаянно пытались избежать; отныне я должен буду нести его в себе, даже не зная, что оно такое и в чем оно сокрыто. И если на короткое время Мюнхенская олимпиада дала мне почувствовать себя комфортно в стране, где я родился, то опыт моих отношений с самодовольным и лицемерным ученым заставил меня всячески не хотеть вписываться в нее.
Неудивительно, что меня начали притягивать альтернативные способы отношения с прошлым (которые мой руководитель дисквалифицировал как «неисторические» или, надев марксистскую маску, «недиалектические»). Прежде всего, я совершенно влюбился в эпически монументальные образы и парадоксальную грусть поствоенной Америки, схваченную в первой серии трилогии Фрэнсиса Копполы «Крестный отец» (которую впервые я увидел в 1973 году). Понимание того, что прошлое семьи является ее судьбой, не теряет для меня привлекательности и по сей день. Я также ощущал близость с застывшим мифологическим временем, ожидающим невозможного искупления, которое Габриэль Гарсия Маркес открыл в своем шедевре «Сто лет одиночества». (После нескольких слов вялого одобрения мой руководитель все-таки решил, что книга эта чрезвычайно «тривиальна».) Теперь, сделавшись частью иной интеллектуальной атмосферы, я постепенно знакомился с идиосинкратическим – и потому интересным – пониманием времени у Никласа Лумана как чего-то, что определяется «сложностями, редуцирование которых посредством социальных систем еще не произошло». Я начал предпочитать такие подходы тем все более пустым обещаниям, связанным с «процессом современности», который мое поколение ученых-гуманитариев должно было считать единственной системой координат в преподавательской и исследовательской работе. Мне годилась любая альтернатива, которая позволила бы мне забыть мою неспособность оставить прошлое позади.
Летом 1977 года мои университетские стажировки вновь привели меня в Бразилию. Я все еще колебался, по причинам политической корректности, стоит ли проводить время в стране, которая до сих пор живет под военной диктатурой. Дело усугублял приветственный плакат, вывешенный у входных ворот в чрезвычайно красивом, тропическом кампусе Pontificia Universidade Catуlica in Rio de Janeiro (Папский католический университет Рио-де-Жанейро), который прославлял меня как «бывшего ученика» моего научного руководителя. Однако несмотря на такое неудачное начало, преподавать там «немецкую феноменологию» четыре часа в день пять дней в неделю двадцати пяти выдающимся коллегам и аспирантам оказалось чистым наслаждением; опыт этот (не говоря уже о привлекательности близлежащих пляжей, таких как Леблон и Ипанема) был настолько приятен, что на протяжении целого месяца – то есть все мое пребывание – я позабыл о прошлом. Весна в Бразилии прошла под музыку Мильтона Анчименто, афробразильского певца, чей чарующе мягкий и чувственный голос (с легким и невинным оттенком поп-культуры) заполнил мне уши, сознание и тело богатством наивного бразильского фольклора и – вновь – римско-католическим пением. Все, что я здесь чувствовал, перекликалось с моими испанскими воспоминаниями и усиливало мое желание мира, который, вместо того чтобы быть будущим, которому я должен был присягать, будет просто не-немецким и благородно-мягким – и да, «благородно-мягким» даже несмотря на свои политические институции. Я вернулся в Европу как раз вовремя, чтобы поспеть к тому, что в книгах по истории сегодня именуется «немецкой осенью».
Фракция Красной армии (RAF, Rote Armee Fraktion, с раскатистым немецким «r») была группой немецких радикалов, которые в десятилетие, последовавшее за протестным движением 1968 года, самоизолировались ото всех организаций даже левого крыла, желающих участвовать в мейнстримной политике. Их стратегия исходила из диагноза актуальной ситуации как ситуации гражданской войны. Их акции, основанные на безоговорочном насилии (включая готовность пожертвовать собственной жизнью), выказывали высокую степень логистической изощренности; группа также установила связи с террористическими организациями на Ближнем Востоке (степень этих отношений так до конца и не была определена, но они явно были интенсивными). Летом и осенью 1977 года RAF совершила серию похищений и угонов, целью которых было освобождение членов группы, заключенных в немецкие тюрьмы (прежде всего в Штаммхайм в Штутгарте). По сути, «немецкая осень» началась летом, 30 июля, с попытки похищения Юргена Понто, директора Дрезденского банка; и хотя операция провалилась: Понто погиб 5 сентября после убийства трех полицейских офицеров и водителя, RAF похитила Ганса Мартина Шлейера, президента ассоциации немецких работодателей. За этим последовало несколько недель переговоров об обмене Шлейера на заключенных-рафовцев. Когда 18 октября троих из них обнаружили мертвыми в их камерах, партизаны RAF казнили Шлейера, оставив его тело в багажнике машины во французском городке Малюз. Пока Шлейер был еще жив – 13 октября – четыре участника Организации освобождения Палестины угнали самолет Люфтганзы, вылетавший из Пальма-де-Майорка во Франкфурт с восемьюдесятью пассажирами и пятью членами экипажа на борту; после целой одиссеи по средиземноморским и ближневосточным аэропортам самолет приземлился в Могадишо, столице Сомали. После нескольких дней переговоров, преследовавших опять же цель выпустить штаммхаймских заключенных, немецкое антитеррористическое подразделение штурмовало самолет. Трое из четырех угонщиков были убиты; все пассажиры и выжившие члены экипажа (террористы казнили командира воздушного судна) были освобождены. Это событие явно привело к трем смертям в Штаммхайме (которые, возможно, были самоубийствами) и к казни Ганса Мартина Шлейера.