Шрифт:
Интервал:
Закладка:
* * *
На фоне личных и профессиональных неурядиц с категорией будущего неожиданно разразилось обсуждение, которое привлекло к себе внимание и сподвигло всех нас принять в нем участие; в нем впервые громко прозвучали сомнения в унаследованной нами конструкции времени. В 1979 году Жан-Франсуа Лиотар опубликовал маленькую книжку «Условие постмодерна», которая изначально была написана как анализ нынешнего дня и программа потенциально независимого образования в Квебеке. Лиотар прежде всего уделяет внимание великим нарративам истории (grand récits), которые определяли западные способы ассимиляции прошлого с начала XIX века. Однако ставя под вопрос эти дискурсивные формации, Лиотар подвергает серьезному сомнению любые концепции времени, основывающиеся на таких понятиях, как «современность» и «прогресс»; а вот понятие «постмодерна», с другой стороны, оставляет открытым эпистемологическое пространство для альтернативных способов ассимиляции прошлого. И хотя Лиотар не слишком стремился к успеху, когда воображал или описывал подобные способы, меня мгновенно покорила и очерченная им перспектива, и элегантный способ аргументирования. (При этом я держал дистанцию в отношении соответствующих «постмодерных» заявлений, любящих представлять различные исторические традиции как явления друг другу одномоментные.)
Точно таким же образом я никогда не умел соотносить с самим собою – насколько бы я ни считал себя обязанным это сделать – разные экологические мотивы и дилеммы, считавшиеся новыми и провокативными в период около 1985 года, а в наши дни уже давно ставшие делом политического консенсуса всех партий. Я, например, совершенно доверял тем предсказаниям (очень популярным в то время в Германии), что все леса к началу XXI века исчезнут, и я разделял опасения по поводу атомных электростанций (которые вскоре подтвердились Чернобыльской катастрофой). Но несмотря на все мое желание верить, я никогда не мог заставить себя интегрировать все те новые привычки, которые сегодня назвали бы «экологически сознательными», в свой ежедневный опыт. Однако в своей провокативной новизне эти экологические опасения и моя реакция на них, наконец, впервые подтолкнули меня к тому, чтобы осознать, до какой степени и как уже долго – но, так сказать, латентно – я пессимистичен в отношении будущего, где я тем не менее хотел бы оставить свой след. Казалось, это будущее медленно отступает.
В то же время прошлое, казалось, вдруг откололось – точно по милости провидения – многообразно и на многих уровнях. Мой хороший друг недавно сказал мне – конечно же, совершенно случайно, – что жизнь моя стала свидетельницей многих моментов, когда мои личные «пороговые» ситуации и общеисторические события совпадали. Если он и прав, то это никогда не было истинно до такой степени, как в 1989 году, когда стал рушиться государственный капитализм, приводя холодную войну к поразительно быстрому завершению. Родился мой второй сын (и третий ребенок) Кристофер; я развелся и женился вновь; и только мы покинули Германию, чтобы начать новую жизнь в Стэнфордском университете в Калифорнии, как разразились всеохватывающие перемены. Самая первая газета, которую я прочел в Соединенных Штатах после нашего прибытия в день Праздника труда 1989 года, сообщала о восточногерманских гражданах, которые, возвращаясь с каникул в других социалистических странах, ищут убежища в западногерманских посольствах (на что они имели полное право, поскольку западногерманская Конституция включала восточных немцев в качестве граждан). Это и было началом немецкого объединения. Теперь объединение Германии стало центральным и, возможно, самым динамичным фактором в нарастающем разрушении и трансформирмации восточноевропейского государственного социализма. И все это случилось с той же степенью неизбежности (в широкой перспективе), с какой оно было неожиданным вначале.
Свои последние месяцы в Европе я ездил с лекциями по Румынии, где социализм больше, чем в любой другой восточноевропейской стране, выродился до гротескного театра официальных лозунгов со словами о «национальном золотом веке», чей разрыв с окружающей мрачной действительностью никто и не пытался залатать. Как я узнал у администратора за стойкой, мой пятизвездочный отель в Бухаресте давал воду только между 3 и 5 часами утра. Перед моим посещением других университетских городов директор Немецкого института культуры открыто и саркастически представил мне грозно выглядящего человека как «шофера, который так же является агентом Секуритате». В промежутках директор адресовал длинные провокационные речи стенам своего здания, поскольку был более чем уверен, что те напичканы подслушивающими устройствами. По контрасту, те дни, что летом 1989 года мы с женой провели в Восточном Берлине, прощаясь с друзьями, заставили нас поверить, что социализм наконец достиг некоторой приятно бессобытийной – и лишь изредка репрессивной – формы повседневного равновесия. И если бы кто-то предсказал нам тогда вещи, которые уже скоро станут исторической реальностью, – если бы кто-то сказал нам, что Восточногерманскому государству осталось жить лишь несколько недель, мы бы освистали выступающего как абсурдно пристрастного и идеологически слепого.
* * *
Американская наша жизнь тоже началась с событий, которые мы никогда раньше не видели. Ранним вечером 17 октября 1989 года – через месяц после нашего приезда – сильнейшее землетрясение поразило область залива Сан-Франциско. Я до сих пор помню, как сквозь окна моего нового кабинета я наблюдал, как под звуки собственных колоколов шатались две башни из тех, что встретишь в любом кампусе в Америке; как несколько секунд, показавшихся мне вечностью, подо мною волнами ходил пол, на котором я стоял. Прошло несколько недель, прежде чем я снова поверил земле, по которой теперь ступаю. С тех самых пор мы жили в уверенности, что еще в течение нашей жизни землетрясение сходной или большей силы снова поразит Северную Калифорнию. И несмотря на такое будущее, которое просто математически приближается с каждым днем, – эта часть мира притягивает людей отовсюду, и они хотят жить здесь.
Менее чем полтора года спустя, в начале 1991-го, международная военная коалиция, возглавляемая Соединенными Штатами, освободила Кувейт, после того как в страну вторгся и оккупировал ее Ирак. Впервые в жизни я жил в стране, которая официально вела войну, не встречая никаких знаков коллективного неодобрения. Вывешенные на домах в поддержку американских солдат флаги меня очень впечатлили, но как немец поствоенного поколения я чувствовал вину за такую реакцию. 7 февраля 1991 года – во время первой войны в Заливе – Лаура, мой четвертый и самый младший ребенок, появилась на свет. Поскольку она родилась в Соединенных Штатах и ни я, ни ее мать не заявляли прав на немецкое гражданство для нее, она стала первым американским гражданином в нашей семье. Этот бюрократический эффект – именно «побочный эффект» – наполнил меня какой-то несоразмерной гордостью, создав у меня впечатление, что то будущее, на которое я надеялся, теперь начало материализоваться.
Во время тех первых – и очень счастливых – лет в Калифорнии меня меньше, чем когда-либо за всю взрослую жизнь, волновало ожидание будущего или оставление прошлого позади. Трое из четверых моих детей, жившие вместе с нами, росли так быстро – и так медленно, – как это обычно и бывает с детьми. Я начинал – довольно медленно, но куда выше, чем предполагал, – оценивать то, насколько американские университеты в целом и в гуманитаристике в частности отличаются от Европы. Каждый день на работе превращался в радостное настоящее. И то, каким образом это яркое и радостное время постепенно обретало форму, возможно, и способствовало тому, что мой первый проект был связан с попыткой сделать один год из прошлого настолько полно присутствующим в моем настоящем, насколько это вообще возможно. Это должен был быть случайно выбранный год – такой, который никто и никогда не считал важным. Идеей моей было не «понять» данный год – то есть не объяснить, как он появился из собственного прошлого и таким образом является наследием и агентом опосредования для нашего настоящего. Скорее целью было путем некоторых текстовых стратегий и эффектов произвести впечатление максимальной ощутимости и непосредственности. Год, который я выбрал, был 1926-й. (Стоит ли говорить, что потом многочисленные мои коллеги и читатели поздравляли меня с открытием прежде не замеченного значения 1926 года – что никогда, впрочем, не входило в мои планы.) Два момента книги (вышедшей, наконец, в 1997 году) оказались важными для моего понимания того, насколько изменилось мое отношение к прошлому. Мой научный руководитель в Констанце изначально планировал написать литературную историю XIX века по «четырем синхронным разрезам». Он так и не довел этот проект хоть до какой-нибудь степени завершенности, но я знал, что в условиях немецких институций я никогда не смогу заявить как свой собственный проект, настолько близкий его незаконченным идеям. Теперь, однако, это было предельно просто. Во-вторых, для меня стало возможным читать Хайдеггера, от встречи с работами которого я всячески уклонялся в мои европейские годы из-за его связи с нацистской идеологией и партией. В Калифорнии, обретя новую дистанцию – пространственную, культурную, политическую, – я мог позволить хайдеггеровской философии пустить во мне корни и в конце концов даже стать для меня со временем определяющей. Что даже не было удивительно. Эти два случая латентного прошлого приняли формы, с которыми я теперь мог соотнестись, даже если моя собственная «история со временем» и была далеко не закончена.