Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Потому что нужен ручей и свеча, и в них надо войти, чтобы понять и увидеть, что нечеловек из тебя уходит, если зажечь смывающий старую кожу свет, и тогда начнется совсем другое, без злого колдовства и уверток, и тогда будут новые ноты в новой чистой трубе, и тела будут соединяться, не касаясь земли, как струи ручья, ледяного, быстрого и несущего на себе горы.
А тела их просвечивали, словно в зеленом стекле.
Говорит кто-то другой, они оставили в реке лишнее. Кто-то оставил много, а кто-то только начал оставлять, а кто-то просто кричал и плескался.
Все лишнее это все лишнее, когда падает дирижабль, то про все лишнее становится ясно, что оно лишнее. И тогда он больше не падает, а ведет его в пространство капитан в фуражке по имени Генрих Мати, пока не рухнет на одинокий дуб в английском поле, на священное древо друидов. Но нет же, конечно, не рухнет, как и в трубе, когда кончается слышный звук, то продолжается другой, тот, что плохой музыкант не слышит. Но он-то и есть главный, как говорил Дмитрий Петрович, он и есть тот, на котором держались и держатся все остальные. И Дмитрий Петрович, учитель Николая, тоже не рухнет, и Генрих Мати, и Сент-Экзюпери, и Лева с Саввой тоже не рухнут. Все кто летят и взлетели – только кажется, что могут разбиться. Когда в теле души больше чем тела, то оно уже не упадет, а поплывет, углубляясь во внутреннее и внешнее небо, распространяясь на все стороны горизонта плечами, смыслом и звуком, и обнаженная душа вместе с обнаженным дирижаблем кричит: Ва!
Когда кончились силы, они лежали на земле и слушали, как снежинки шуршат по сухим листьям на ветках.
Я бы спустился, думал Витя, но зачем мне туда, раз здесь мне снег и поляна. А что там внизу? Беготня да тени тяжелые. Все шоссе и переулки забиты автомобилями, рыба ушла, и на Бытхе змей больше нет.
А чего я там не видел, говорит Витя сам себя вслух, чего я там не видел? Все я там видел, вот разве что чайка. Вот чайка, это да! За чайкой я бы, конечно, спустился. Спустился бы конечно, продолжает говорить Витя, а снег нарастает у него на курчавых немытых волосах, – как она в небе и пикирует, ну, вообще! я на ступеньках набережной сижу, а она летает над зеленой водой – вообще! За чайкой бы, да, а остальное зачем мне, что я его, не видел? Чайка, это да, только она и без меня будет летать и пикировать. Может, ей и не надо, чтоб я на нее смотрел, а зачем ей. Но за чайкой я бы, конечно, спустился, а остальное на что оно мне, что я его, не видел, что ли. Тысячу раз видел, не так, что ли?
Остальные думали или просто лежали, а снег шептал и шуршал по сухой листве дерева убыхов, и все ждали Цсбе, но чувствовали, что никто придет.
Говорит другой, что, хоть лишнего в них не осталось, но и не лишнего, их самих, тоже почти что уже нету, потому что, что ж они придумали? Ведь не идиоты же они, не сумасшедшие, ей богу! Зачем сюда карабкаться и оставаться тут умирать? Зачем снега Килиманджаро Вите и Леве? Чего тут еще ждать? Ну, взобрались сюда без пропуска в заповедную зону, а теперь хорош, давай по домам, Николай. Там чай есть и виски, и крутятся пропеллеры желтого цвета на ТЭС в ущелье, под домом.
Все дело в клюве, думает Эрик, в его кривизне, в том, что он есть.
А Марина прижалась к нему и громко дышит. Чистая, как снег, ни пылинки, снежная королева.
И Офелия сидит на листве под священным деревом и бормочет ерунду в рифму и без рифмы, а что именно, не понять, – то ли песню Леди Гаги по-английски, то ли Горация экзеги монумент, а может, трактат философа Фичино пополам со стихами молодого певца Джима Моррисона, что сильно в конце жизни косил под Христа.
А потом она начинает говорить все подряд и на всех языках – китайском, сингапурском, коми и немецком.
А Леве от этого кажется, что где-то далеко идет дождь и плещут волны, потому что ему совсем плохо, и он немного отошел от мира привычных вещей и теперь бродит в мире вещей хоть и знакомых, но неузнаваемых, а когда узнает крышу и дождь, то успокаивается, не замечая, как это бывает во сне, что крыша это слова Офелии на тамильском, а дождь это ее слова на греческом. Но Леву не беспокоит, как оно есть на самом деле, и ему хорошо под этой крышей из тамильских слов, и ему уютно теперь под монотонным и теплым дождем из греческих.
Вполне возможно, вполне возможно. Возможно вот что. Возможно, что и мы с вами находимся в некотором бреду, как и Лева, но только в более мягком, более общеупотребительном, что ли, и, как и Леву, сейчас, вполне возможно, нас не интересует как оно есть на самом деле, а мы видим вещи, которые нас вполне устраивают, не соображая, что все это не явь, а обыкновенный бред. Что автомобиль феррари, о котором мечтает, например, мой друг Сергей, вовсе не автомобиль феррари, а чья-то мнотонная болтовня на одном из мировых языков, которую мы по немощи своей, как и Лева, принимаем за красный и стильный кар, а он никакой не кар, а всего лишь слова на полинезийском неразборчивой мировой Офелии, которую никто не видит, потому что спит, но слова ее слышит как автомобиль, или подругу, или привоз контейнера с барахлом на загородную дачу.
А раз есть Офелия простонародная, то должна быть и Офелия мировая. Потому что золотое правило Гермеса Трисмегиста, у которого был в выучке сам Платон, не считая философа Фичино, говорит, что как сверху, так и снизу. Говорит, что как в малом, так и в большом. Поэтому, раз болтает на всех языках Офелия внизу, а Лева от этого видит дождь, крышу и всякие другие удивительные вещи, то разве точно так же не обстоят дела и наверху, где бормочет великая Офелия Урания, чтобы нам с вами не переставали видеться все эти забавные и убийственные картинки, которые мы называем своей жизнью и которых так сильно желаем, но все равно ненавидим и боимся.
Не факт к тому же, что я сам, например, всего-навсего не слог на каком-нибудь тмутараканском космическом наречии, а воспринимаю себя как длинную судьбу с обильными событиями, горестями, двойной попыткой решительно выбраться из невыносимой жизни, но все равно с дальнейшими несостоявшимися отношениями, пьянками, наркотиками, покаянием, воскресением и вновь какой-то непрерывной бестолочью жизни. А это, может, все и не так, вот в чем подлость и нищета. А это все болтает большая Офелия совсем не про то, что меня воскрешает и стирает в прах, а так, сама по себе, даже не подозревая о моем существовании, как Лева, например, пока спит, не может чувствовать, что рядом с ним Офелия, хоть, конечно, если он проснется, то он ее узнает и поздоровается.
Но мы-то не спим, думаю я. Это Лева спит, а не я. Лева же это спит и бредит, говорю я себе все более настойчиво и убедительно. Лева же это, да. Но я-то не сплю, и я бы, конечно, бы увидел Офелию Уранию, если б она была на свете. Я же не сплю, бормочу я себе, я же настоящий, вот он я. И чем больше я пытаюсь убедить себя в этом, тем мне становится тревожней. И когда тревога охватывает меня с настойчивостью бортпроводника, толкающего спящего пассажира, подъезжающего к своей станции, я начинаю вспоминать высказывания разных чудаков, вроде дзенских монахов или апостолов про то, что так называемая жизнь есть сон и надо проснуться, я вспоминаю эти знакомые всем слова и, оттого что они знакомы многим, а не только мне, я начинаю успокаиваться. Я ведь понял, о чем они мне говорят, и как-нибудь я обязательно проснусь и перестану принимать болтовню уставшей и промерзшей девочки за вещи своего разнообразного и неугомонного мира.