Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Помню, что вид убогой комнатенки меня огорчил (позже я поняла, что это была, наоборот, удача: комнату бесплатно предоставил институт), зато обрадовала большая стопка дров около печки-буржуйки: важное преимущество, в комнате было тепло. Женщина небольшого роста, с грустным и умным лицом, сильным взглядом (она выглядела старше своих лет, не на 64 года), любезно встретила меня в дверях.
Она мгновенно освободила меня от всякой скованности, умело завязав разговор о шахматах. В этой области я чувствовала себя вполне уверенно и могла толково ответить на вопросы. Помню один из первых: “Почему, на ваш взгляд, женщины играют в шахматы намного слабее мужчин?” Я как раз незадолго до того сдала в журнал “64” статью, где среди прочего были размышления на эту тему, и смогла на вопрос, как мне кажется, толково ответить. Расстались дружески, с взаимной симпатией.
Темой второй встречи стал уже профессиональный интерес. Здесь обнаружилось полное единодушие: мы обе полагали, что студенческая аудитория (идет лекция по истории национальной литературы) должна владеть “данным” языком как родным. Только в этом случае можно предложить серьезное изучение словесности. Однако “наша” аудитория знает язык слабо, и в этом случае речь может идти не об изучении поэтики, а лишь о добавочном приеме – на материале литературы – изучения собственно языка (в ее случае – английского, в моем – французского).
Независимо друг от друга мы обе поняли, что во время каждой лекции на доске необходимо давать особый “словарь” литературоведческой лексики, который обязательно должен быть использован при ответе на экзамене. Мне этот “обмен опытом” показался весьма полезным, и смею думать, что и Надежда Яковлевна воспринимала нашу беседу в таком же духе.
Но уже во время третьей встречи выяснилось, что мы не во всем единодушны. Главное расхождение оказалось принципиальным: оно касалось оценки современных писателей. Я очень высоко ставила как художников Паустовского и Хемингуэя и буквально “опешила”, услышав резко негативную их оценку Надежды Яковлевны. Мол, Паустовский – “мямля с прекраснодушной, вялой, ложно-романтической критикой”, нисколько не опасной для властей, а Хемингуэй – и вовсе не “новатор”, пишет в традиции “устарелого реализма” и вообще – “слабый писатель”. Я попыталась выступить в их защиту, обосновать свое мнение, но мне это слабо удалось. Тон оппонента, как мне показалось, был слишком категоричным, с претензией на “истину в последней инстанции”, и желание организовать новую встречу несколько увяло.
Потом подошли каникулы, а я, упав около института (зимой Псковские дороги становились сверхскользкими), сломала руку, и наши встречи прекратились сами собой.
И только через много лет, потрясенная глубиной, трагизмом и поразительным стилем “Воспоминаний” и когда я уже по-настоящему “влюбилась” в поэзию О. М. и знала многие его стихи наизусть, я поняла, как легковесна была моя реакция и как много я потеряла, не постаравшись закрепить знакомство, подаренное мне судьбой.
14 августа 2014 г.
В эпистолярном наследии Н. Я. Мандельштам письма к моим родителям, Заре Григорьевне Минц и Юрию Михайловичу Лотману, занимают скромное место. Переписка продолжалась около семи лет; известно о девяти письмах Н. Я., восемь из которых публикуются ниже[425]. В центре переписки находятся два сюжета: возможность публикации материалов о Мандельштаме в изданиях кафедры русской литературы и обсуждение статей и публикаций в “Ученых записках Тартуского университета”.
Публикации мемуаров и архивных материалов для тартуских изданий (сначала “Трудов по русской и славянской филологии”, затем “Блоковских сборников” и “Трудов по знаковым системам”) имели принципиальное значение. С одной стороны, тартуская кафедра русской литературы считала своей миссией возвращение в научный обиход имен, вымаранных в годы репрессий (ср. публикации о. Павла Флоренского, О. М. Фрейденберг, Б. И. Ярхо и др.); с другой стороны, свидетельства мемуаристов позволяли вносить живые черты в застывшие хрестоматийные образы (воспоминания о Маяковском, Блоке, Горьком и др.). Разумеется, всё это происходило в условиях жесткого цензурного надзора (впрочем, до 1968 года он в Эстонии был несколько либеральнее общесоюзного). Позволю себе небольшое отступление. Сейчас трудно себе представить, что даже такие имена, как Блок, Белый и Брюсов, находились на грани допустимости, в то время как Мережковский, Гумилев или О. М. были за этой гранью. Родителями была разработана pro domo sua многоступенчатая стратегия “протаскивания в печать” неугодных имен. Соответствующие методы имели полушутливые названия: 1) “горящий сарай”: автор находился в кругу реакционеров, но мы его оттуда выводим; 2) “козел отпущения”: да, автор реакцио нер, но не такой, как NN (скажем, Блок – декадент, но не такой, как Мережковский); 3) метод “козла отпущения” мог быть усилен, и тогда он превращался в метод “дохлой собаки”; уже не помню, как он точно формулировался, но идея заключалась в том, что в то время как дохлую собаку все пинают ногами, автора мы осторожно отводим в сторонку (при этом наш автор мог к дохлой собаке вообще не иметь никакого отношения); 4) наконец, самое отчаянное: “семеро наверх – не азартная игра”[426]: если не работают приведенные методики, то можно попытаться доказать, что реакционная доктрина вовсе не реакционна. Всё это сейчас кажется скорее забавным, но тогда дело шло о неравной – едва ли не безнадежной – борьбе, на которую тратилось много сил и нервов.
Следует подчеркнуть, что в борьбе с беспамятством имелся в виду не только советский опыт уничтожения культурного наследия. Юрий Лотман считал то, что он называл “противостоянием энтропии”, универсальной и одной из важнейших задач культуры. В 1960-е годы (до 1968 года, когда Чехословакия оттеснила прочие сюжеты) родители с особой тревогой следили за событиями в Китае, где “культурная революция” трагически затронула семью одной из их учениц. Китайские процессы очевидным образом резонировали с событиями отечественной истории 1920–1950-х годов, служили грозным напоминанием о долге сохранения памяти.
З. М. старалась не только публиковать уже ранее написанные мемуары, но и активно стимулировала их создание. С соответствующими призывами она обращалась к целому ряду участников культурной жизни первой половины века, нередко помогая им в создании текста и подготовке его к печати. Причем дело не ограничивалось участниками художественной жизни или профессиональными гуманитариями. Так, были напечатаны воспоминания выдающегося исследователя Дальнего Востока и Севера Михаила Алексеевича Сергеева, который в 1926–1929 годах руководил издательством “Прибой”. М. А. Сергеев, большевик с 1918 года, был успешным советским ученым и функционером от науки. Вместе с тем это был человек высочайшей культуры, один из последних представителей дореволюционной демократической интеллигенции. Его воспоминания вылились в конце концов в десятистраничный текст[427], но этому предшествовали почти два года переговоров и обсуждений.