Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Что касается творчества самой Н. Я., то здесь, насколько я помню, были разногласия. Я считал “Воспоминания” (читанные в самиздате) выдающимся произведением и ценнейшим источником сведений о жизни и поэтике О. М. С некоторыми оговорками продолжаю придерживаться этого мнения и сейчас. Мать не разделяла моих восторгов, но полагала, что судьба и миссия Н. Я. служат оправданием ее резких и зачастую несправедливых оценок. Менее снисходителен был отец, который считал, что столь явная идеологизированность и субъективность оценок ставят под сомнение достоверность сообщаемых сведений. Он говорил, что если уж сводить счеты, то нужно делать это так, как в “Четвертой прозе”. Возможно, хотя и не берусь утверждать определенно, в этих оценках сказался и опыт переписки с Н. Я. В любом случае родителям – особенно отцу – не нравился “прокурорский тон” Н. Я., ее уверенность в собственной непогрешимости и безапелляционные оценки. Н. Я., по его мнению, была сама в значительно большей степени продуктом сталинской эпохи, чем ей хотелось бы себе в этом признаваться[434]. Мне кажется, что этот же упрек был бы адресован и ее письмам, но, повторю, я не помню, чтобы в семье они обсуждались.
И последнее, что я хочу сказать в связи с этими письмами. Н. Я. не только вдова О. М. и сама одаренный автор, но и квалифицированный филолог. Дело не только в том, что она обладала ученой степенью в области германского языкознания. Н. Я. была знатоком русской и европейских литератур и профессионально судила о них. По письмам и воспоминаниям вырисовывается вполне определенная система ее литературоведческих представлений. Это компаративизм XIX века, если и модернизированный, то лишь в марксистском духе: явления литературы должно рассматривать в их историческом становлении при условии примата идейности (притом что ее собственная идейность была враждебна марксизму). История литературы выстраивается как история идей. Н. Я. высоко ценила религиозную философию Владимира Соловьева, но не обратила внимания на выросшую из нее эстетическую систему русского символизма. Будучи лично знакомой со многими формалистами, она пренебрежительно отмахнулась от их идей. Не заме тила она и М. М. Бахтина, хотя можно показать, что его диалогическая философия в ряде отношений оказывается близкой поэтике и системе взглядов О. М.
Самое же трагическое заключается в том, что, посвятив значительную часть жизни спасению и сохранению мандельштамовского наследия, она саму эту поэзию плохо чувствовала. Говоря о поэзии О. М., она концентрирует внимание на внешних обстоятельствах – преимущественно бытового характера, – сопутствующих созданию того или иного текста, и эти сведения обладают исключительной ценностью. По ее собственному признанию, “сравнительно легко говорить о поэте, но до чего трудно говорить о стихах…” (письмо № 5). Когда речь всё же заходит о самих текстах, то ее интересует лишь то, что может быть грубо обозначено как их содержание (“о чем это?”), если же его не удается однозначно установить, то она считает, что дело идет о плохих стихах. Так, она называет В. Соловьева “огромным мыслителем”, стихи которого слабы и искажают “большую линию этого человека”. Дело в том, что: “Стихи настолько отвлеченные (чего нельзя сказать о философии), что им можно приписать что угодно” (№ 3).
При этом истинная поэзия для нее непознаваема. Анализу может быть подвергнута только слабая поэзия, например, поэзия символистов: “Анализ, как литературоведческий метод, вещь весьма односторонняя. Для Блока он отчасти применим, потому что огромное количество вещей построено у него рационалистически. Как и у всех символистов, впрочем” (№ 3)[435].
Кажется, что она прилагает особые усилия, чтобы уберечь от анализа поэзию О. М. Следует отметить, что воззрения самого О. М. на поэзию были принципиально иными. То, что Н. Я. плохо чувствует поэзию вообще и поэзию О. М. в частности, отмечали не без недоброжелательства ее критики (например, А. Найман), я же хочу говорить не о свойствах личности, а о методологических установках. Н. Я. в принципе претит мысль о возможности аналитического подхода к поэтическому творчеству, она не понимает, что он дает и зачем он нужен. Так, в письме Д. Е. Максимову (январь 1965) она делится своим недоумением по поводу “Лекций по структуральной поэтике”: “Что он думает? Познать, скажем, Пушкина, чтобы построить еще одного? Ведь таково назначение знаковых систем…”[436]
Я не знаю, что отвечали З. М. и Ю. Л. на возражения против самой возможности анализа и познания поэзии (письма № 3 и 5), возможно, что не отвечали вообще. В это время им приходилось защищаться от нападок значительно более могущественных борцов с сальеризмом (т. е. со стремлением поверить алгеброй гармонию), Ю. Л. называл их моцартианцами, иногда добавляя: “в штатском”.
Неприятие Н. Я. новых подходов в литературоведении резко диссонирует с позицией О. М., чутко улавливавшим новаторские филологические (и не только) идеи; более того, его собственная система взглядов значительно опережала свое время и, вероятно, еще послужит источником вдохновения для новых концепций[437].
Уважаемая Зара Григорьевна!
Я получила письмо от Дмитрия Евгеньевича[438] о том, что Ваша кафедра хотела бы дать публикацию о том, как работал О. Э. Мандельштам, и, может быть, поработать над его библиографией[439].