Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Также не имела прямого отношения к художественной культуре и Тамара Павловна Милютина, активистка Русского студенческого христианского движения (РСХД) в довоенной Эстонии. Если М. А. Сергеев отправился на восток выполнять поставленные перед ним правительством административные и научные задачи, то Т. П. Милютина дважды отправлялась в Сибирь в арестантском вагоне. З. Г. Минц, как видно из ее письма Т. П. Милютиной от 8 ноября 1967 года, настаивала на том, чтобы Милютина записала свои воспоминания:
“искую обратиться к Вам с просьбой: не могли ли бы Вы написать для наших «Ученых записок» воспоминания. Мне кажется, что если, вообще, слово «долг» – реальность, а не «звук пустой», то одна из основных задач каждого культурного человека – не дать погибнуть той части истории, которая известна ему, и только ему. История – это люди, которые ведь жили для чего-то, а не просто были марионетками в чьих-то руках. Достаточно вынужденной анонимности миллиардов людей, живущих вне культуры, или невольной – по тем или иным причинам – анонимности того, что нам неизвестно. Но культура тем и отличается от «китаизма», что не должна бессмысленно исчезать ни одна сознательная жизнь…”[428]
Очевидно, что слово “китаизм” обозначает здесь не китайскую культуру, а борьбу с ней, торжество анонимной энтропии над личностным началом с его памятью и персональной ответственностью. Сотрудничество с Т. П. Милютиной продолжалось до самой смерти матери. В тартуских “Ученых записках” первый фрагмент воспоминаний Милютиной был опубликован лишь в годы перестройки[429]: после восстановления независимости Эстонии вышла ее книга[430], а также ряд отдельных более мелких публикаций.
Надо сказать, что далеко не всегда призывы к письменной фиксации своих воспоминаний находили сочувственный отзыв. Некоторые – особенно из числа репрессированных – не хотели вспоминать свой опыт, не говоря уже о том, чтобы его записать для публикации: в 1960-е и даже в 1970-е годы люди еще просто боялись. Причины отказа были разные: не только идеологические, но и, скажем, сексуальные (под особым, хотя и негласным, запретом была тема гомосексуализма – столь важная для культуры Серебряного века). Рита Райт-Ковалева, замечательная рассказчица, не хотела записывать свои наиболее интересные и красочные истории. Опубликованные воспоминания – лишь бледная тень ее устных рассказов[431]. Также отказалась от публикации воспоминаний Л. Я. Гинзбург. В. М. Жирмунский рассказывал у нас в гостях (он был оппонентом на защите П. А. Руднева весной 1969 года) о своих встречах с Блоком. На вопрос матери, как ему удалось сблизиться с не любившим евреев Блоком, Жирмунский ответил, что это произошло едва ли не сразу. Он сказал Блоку, что по его убеждению стихи о Прекрасной даме не являются плодом поэтической фантазии, а свидетельствуют о реальном опыте. Настороженный Блок просветлел: “Как вы узнали?” – “У меня было то же самое”, – ответил Жирмунский. На просьбу матери записать это, хотя бы и не для публикации, ответил категорически, что об этом не может быть и речи.
Сказанное хотя бы отчасти проясняет тот фон, на который ложится сделанное Н. Я. предложение опубликовать в Тарту свои воспоминания.
Поскольку мне неизвестна судьба ответных писем от моих родителей и я не помню каких-либо обсуждений, связанных с этой перепиской, то ограничусь лишь несколькими замечаниями, касающимися отношения в семье к творчеству О. М. и Н. Я.
Для родителей О. М. не был в 1960-е годы особенно значимым автором. Его творчество знали – в библиотеке матери хранился “Камень” 1913 года с автографом О. М. – дарственной надписью Вячеславу Иванову, были самиздатские машинописные копии “Воронежских тетрадей” (плохого во всех отношениях качества) и “Четвертой прозы”, но О. М. особенно не выделяли из числа поэтов Серебряного века. Отец вообще за редкими исключениями не очень высоко ставил поэзию XX века и даже Блока скорее терпел в угоду матери. Исключения же были следующие. Первое и главное – Цветаева; она вообще шла вне категорий “люблю – не люблю”, затем – Пастернак и Ахматова, которых он очень любил, но отмечал слабые, по его мнению, места и целые стихотворения. Не любил символистов и Гумилева (делая оговорку, касающуюся “Заблудившегося трамвая”), причем, скажем, из Брюсова и Гумилева – увлечения своей молодости – знал большие куски наизусть[432]. Что касается О. М., то, невысоко оценивая его поэзию 1910–1920-х годов (она была, на его взгляд, слишком литературна), находил много сильных вещей в творчестве 1930-х именно потому, что в этих стихах О. М. говорит как власть имущий. Впрочем, и здесь не без оговорок. Так, отцу безусловно нравилось четверостишие:
Но он, отдавая должное силе звучания и заявленной гражданской позиции, не одобрял дань риторике; в поэтизации нищеты ему слышалась фальшивая нота и литературная поза; он противопоставлял это подлинности поэзии Кузмина (“Переселенцы”):
Любимыми же его строчками О. М. был отрывок из уничтоженных стихов:
Совсем другим было отношение Ю. М. Лотмана к “Четвертой прозе”, которую он считал не только выдающимся человеческим документом, но и одним из высших достижений русской прозы XX века.
Первым заболел Мандельштамом в семье я и отчасти заразил им родителей, особенно мать, которая даже посвятила О. М. небольшую заметку[433], высоко оцененную, в частности, К. Ф. Тара новским. Но это всё происходило несколько позже – в середине 1970-х годов.