Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– О да, старина! Боже милостивый, да, да!
Вдруг он остановил машину и затих. Я взглянул на него и увидел, что он спит, свернувшись калачиком в углу сиденья. Лицом он уткнулся в здоровую руку, а перевязанная, непроизвольно послушная долгу, оставалась на весу.
Позади раздались вздохи облегчения. Я услышал, как там шепотом затевают бунт.
– Нельзя его больше сажать за руль, он же ненормальный, наверняка его выпустили из сумасшедшего дома.
Я встал на защиту Дина и, повернувшись к ним, сказал:
– Никакой он не сумасшедший, все с ним будет в порядке, можете не волноваться. На всем белом свете никто не водит машину лучше.
– Я этого больше не вынесу, – едва сдерживая истерику, шепотом произнесла девушка.
Я откинулся на спинку сиденья и, наслаждаясь тем, как опускается на пустыню ночь, стал ждать, когда проснется бедное дитя, Ангел Дин. Мы находились на холме, возвышавшемся над тонкими световыми узорами Солт-Лейк-Сити, и, открыв глаза, Дин увидал то самое место этого призрачного мира, где много лет назад, чумазый и безымянный, он появился на свет.
– Сал, Сал, гляди-ка, здесь я родился, подумать только! Люди меняются, они год за годом уплетают свою еду и с каждой едой меняются. Э-эх! Гляди-ка!
Он был так взволнован, что я и сам едва не расплакался. К чему это все приведет? Туристы потребовали, чтобы им дали довести машину до Денвера. Что ж, нам было все равно. Мы уселись сзади и разговорились. Однако к утру они выдохлись, и в восточной части пустыни Колорадо, у Крейга, за руль сел Дин. Почти всю ночь мы с величайшей осторожностью ползли через Земляничный перевал в Юте и потеряли уйму времени. Туристы уснули. Дин очертя голову ринулся в сторону величественной стены перевала Бертод, стоявшей в сотне миль впереди, на крыше мира, – гигантские крепостные ворота, окутанные облаками. Он перепорхнул через Бертодский перевал, словно майский жук, – а заодно одолел и Техачапи, выключив мотор и плавно скользнув вниз, обгоняя всех и каждого, ни на мгновение не прервав ритмичного продвижения вперед, о котором заботились сами горы, и вскоре мы вновь оказались над бескрайней знойной равниной Денвера – и Дин был дома.
С нескрываемым облегчением наши спутники высадили нас на углу 27-й и Федерал. Вновь были вывалены на тротуар наши потрепанные чемоданы; нас ждали еще более дальние дороги. Но не беда, дорога – это жизнь.
В Денвере надо было решить кое-какие мелкие проблемы, причем совсем другого рода, нежели те, что были у нас в 1947 году. Мы могли либо сразу взять машину в бюро путешествий, либо несколько дней погулять в Денвере, а заодно и попытаться найти Динова отца.
Оба мы были измучены и грязны. В ресторанной уборной я встал у писсуара, преградив Дину путь к умывальнику, отошел, не закончив, возобновил свое дело у другого писсуара и сказал Дину:
– Видал фокус?
– Да, старина, – сказал он, намыливая руки, – это очень хороший фокус, но он опасен для почек, к тому же всякий раз, как ты его проделываешь, ты заодно немного стареешь и в старости в конце концов наживешь годы мучений, будешь сидеть в сквериках и страдать от жутких почечных колик.
Тут я взбеленился.
– Кто это старый?! По-твоему, я намного старше тебя?!
– Этого я не говорил, старина!
– Ага, – сказал я, – ты только и знаешь, что отпускать шуточки по поводу моего возраста. Я тебе не какой-нибудь старый педераст, вроде того гомика, за мои почки можешь не волноваться.
Мы вернулись за столик, и когда официантка подала сэндвичи с ростбифом, а Дин, по обыкновению, с жадностью набросился на еду, я, не в силах сдержать раздражения, сказал:
– И больше не желаю об этом слышать!
И вдруг на глаза Дина навернулись слезы, он встал и, позабыв о дымящейся на столе еде, вышел из ресторана. Я решил, что он больше не вернется, но был так взбешен, что меня это ничуть не тревожило, – на мгновение я попросту спятил, и это обернулось против Дина. Однако от вида брошенной им еды мне стало грустно так, как не было долгие годы. Я не должен был этого говорить… он так любит поесть… Впервые он так бросает еду… Ах черт! Во всяком случае, этот его поступок говорит о многом.
Дин постоял на улице ровно пять минут, а потом вернулся и сел.
– Ну, – сказал я, – и что же ты там делал? Сжимал кулаки? Ругал меня, сочинял новые шуточки на предмет моих почек?
Дин молча покачал головой.
– Нет, старина, нет, ты очень ошибаешься. Если уж хочешь знать…
– Ну, рассказывай, – Все это я говорил, не поднимая глаз от тарелки. Я чувствовал себя последней скотиной.
– Я плакал, – сказал Дин.
– Черт подери, ты же никогда не плачешь!
– Ты так думаешь? С чего ты взял, что я никогда не плачу?
– Да откуда у тебя такие смертные муки, чтоб плакать? – Каждое слово причиняло невыносимую боль мне самому. Всплывало наружу все, что я некогда затаил против своего брата: выплескивалась вся склочность, вся мерзость, что скрывалась до поры в глубинах моей гнусной натуры.
Дин снова покачал головой:
– И все же, старина, я плакал.
– Да ладно, бьюсь об заклад, ты так раскипятился, что просто не мог не выйти.
– Поверь, Сал, прошу тебя, поверь, если ты мне когда-нибудь хоть чуточку верил.
Я знал, что он говорит правду, и все-таки не желал взглянуть этой правде в глаза. А когда поднял наконец взгляд на Дина, то едва не окосел от жуткого заворота кишок. И понял, что я не прав.
– Ах, Дин, прости, старина, я еще ни разу так себя с тобой не вел. Что ж, теперь ты знаешь. Ты знаешь, что у меня больше ни с кем нет близких отношений – я попросту не умею их беречь. Все, что я имею, я сжимаю в кулаке, словно это зерна, вот только не знаю, где их посеять. Ну да ладно, забудем. – Святой мошенник приступил к еде. – Это не моя вина! Не моя! – сказал я ему. – Ни в чем, что творится в этом паршивом мире, моей вины нет, разве ты не видишь? Я не желаю, чтобы эта вина была, ее не может быть, и ее не будет!
– Да, старина, да. И все-таки ты должен мне верить.
– Я верю тебе, верю.
Такова печальная повесть о том дне, а вечером, когда мы с Дином отправились погостить у семейства странствующих сезонников, начались жуткие осложнения.
Двумя неделями раньше, во время своего денверского уединения, я жил по соседству с этими людьми. Мать была удивительной женщиной в джинсах, она водила по заснеженным горам грузовички с углем, чтобы прокормить детишек, их было четверо. Муж бросил ее несколько лет назад, когда они в жилом прицепе ездили по стране. В этом прицепе они путешествовали от Индианы до Лос-Анджелеса. После буйного веселья, обильной воскресной выпивки в придорожных барах, после громкого смеха и гитарной игры в ночи этот неотесанный детина скрылся вдруг в темном поле и больше не вернулся. У нее росли замечательные дети. Старший мальчик в то лето был отправлен в горный лагерь; очаровательная тринадцатилетняя дочь писала стихи и мечтала стать голливудской актрисой; ее звали Джэнет; остальные были малышами: Джимми, который ночами сидел у костра и со слезами на глазах выпрашивал не успевшую и наполовину спечься «картофку», и Люси, которая пыталась приручить червей, бородавчатых жаб, жуков – все, что ползает, – нарекала их именами и сооружала им жилье. У них было четыре собаки. Свою суматошную и счастливую жизнь семья вела на маленькой, недавно заселенной улочке, и лишь потому, что бедную женщину бросил муж, да еще потому, что они захламляли двор, они служили предметом насмешек для имевших свои понятия о приличиях полуреспектабельных соседей. Ночами огни Денвера, образуя громадное кольцо, устилали лежавшую внизу равнину, ведь дом стоял в той части Запада, где к равнине спускаются подножия гор, которые в первобытные времена омывались, должно быть, кроткими волнами безбрежной, как море, Миссисипи, сотворившими безупречно гладкие основания для таких островов-пиков, как Эванс, Пайк и Лонгз. Едва Дин попал в этот дом, как его, разумеется, прошиб пот восторга, особенно при виде Джэнет, к которой я ему заранее запретил даже притрагиваться, хотя запрет этот, быть может, и был излишним. Хозяйка была просто находкой для любого мужчины, да и Дин сразу же ей приглянулся, однако оба они были чересчур застенчивы. Она сказала, что Дин напоминает ей пропавшего мужа. «Ну просто копия… Вот это был ненормальный, скажу я вам!»