Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Он поставил ногу на цементный выступ, а тот не выдержал… Говорят, тут он и разорвал ногу…
Приглушенное «О!», вырвавшееся одновременно сразу изо всех глоток, поведало о том, что повествование было, и в самом деле, волнующим. Я только что услышал, как мне с веселым видом рассказали о смерти моего друга, но я был так опустошен, что для того, чтобы я хоть что-то почувствовал, толпа должна была бы одолжить мне свою душу. Три дня спустя я узнал, что Булькен бежал из карцера. О семье Пьеро не было известно ничего, поэтому о передаче его тела семье речь не шла, что же касается Бочако, то, поскольку каждый заключенный должен провести в Централе именно тот срок, на который приговорен, а ему оставалось еще сидеть три года, семья могла востребовать его тело лишь через три года, и не раньше… От могильщиков я узнал, что их бросили в общую яму. Пьеро был похоронен в голубом кружеве татуировок, которые покрывали все его тело: спасательный круг и матрос, женская голова с развевающимися волосами, звездочки вокруг сосков, корабль, похабная надпись прямо на члене, обнаженная женщина, цветы, пять точек на ладони и тонкие черточки, удлиняющие разрез глаз.
Когда у какого-нибудь фраера крадут ценную вещь, а он идет жаловаться в полицию, про него говорят: «Фраер пошел стучать», а в полиции говорили: «Пришел фраер в трауре». Так вот, я ношу траур по Богу.
Булькен, ваша смерть колеблется и застывает в нерешительности, увидев, что вы мертвы. Вы опередили меня. Умерев, вы обогнали меня, вы переступили через меня. Ваш свет погас… Вы были из тех героев, чье время еще не настало, они, как и поэты, всегда умирают молодыми. Я поневоле буду говорить о вас в торжественных тонах, о вас, о вашей жизни, о вашей смерти. Булькен, среди стольких других любовей кем были вы? Краткой любовью, ведь я знал вас всего лишь двенадцать дней. Случай мог бы вмешаться и сделать так, чтобы я воспел какую-нибудь другую.
Я отнюдь не собираюсь посвящать вас во все загадки (тем более, раскрывать их), которые таились в Колонии, до времени никак не проявляя себя. А там было немало всего. Я ищу. Порой я думаю об этом, но события проходят по касательной мимо моего ума, не застревая там, не оставляя никаких следов. Никаких следов на бумаге. Надо подождать, их время еще не пришло, они появятся в конце этой книги.
Улыбки колонистов — еще одна особая тема. Особенно эти необыкновенные улыбки, насмешливые и вызывающие, желчные и обаятельные, более развратные, чем у проституток, когда мальчишки проходили мимо, своими улыбками они раздражали и волновали взрослых, а Булькен — татуированных авторитетов. Как он сказал мне однажды, и я не сомневаюсь, так оно и было, что он заставлял «биться сердца и трепетать члены».
Они совершали лишь то, что, по их мнению, являлось полезными действиями. Это может показаться невероятным после того, как я сказал, что их жизнь была скопирована с жизней арестантов, и все-таки это чудо происходило, и я попытаюсь это показать: каждое действие или событие, являя собой повторение такого же — или, по крайней мере, казалось, что такого же — действия или события, происходящего в Централе, непременно отыскивало для себя разумное основание, исходя из какой-нибудь насущной потребности. Нет, они не играли. Первобытные люди и дети всегда серьезны. Если понаблюдать за тем, как проходят праздники у тех и у других, то можно заметить, что радость так велика, что просто искрится в этих играх (всегда религиозных), выливается взрывами смеха. Такие праздники случайно не возникают. Они сами по себе являются целесообразными, полезными действами, будучи скорее ритуальными жестами некоего культа, посвященного божеству, которого нужно одолеть. Избиение Метейера было праздником, в основе которого лежало жертвоприношение и оргиастическое неистовство. Наконец, я полагаю, что радость этих детей была вакхического свойства, сродни опьянению, вызванному проявлением такой суровой жестокости, что эта радость могла выражаться лишь таким вот хриплым и в то же время музыкальным смехом, и если они порой улыбались, так это потому, что не умели — да и не помышляли об этом — отринуть эту клубящуюся в водовороте радость, которая окутывает их трагедию величественным одеянием. Но их смех был мрачен. Так цветы обычно ассоциируются с радостью, но бывает, что и грусть облекается цветами. И смех колонистов, и особенно смех Аркамона, вызывал на их лицах лишь слабое волнение, и в то же время все прекрасно видели, что он продолжает жить в толще густой тины, болотного ила, откуда порой всплывает на поверхность пузырек воздуха: это слеза. Вся Колония была одним огромным Аркамоном.
Но подростки живут за толстыми стенами. Они уже больше не надеются на нас, и на другом краю туренского рая колония Меттре пустынна, а значит, наконец, безопасна. Неужели это возможно, что время, раскрошив суровую тюрьму, сгладив углы, превратило ее в романтическую стелу, зрелище, приятное для глаз и милое сердцу? Когда я увидел Колонию вновь, трава уже проросла между камней, колючие кустарники переползли внутрь через оконные проемы, через которые когда-то перешагивали колонисты, подняв ноги под прямым углом к туловищу. Каменные плиты во дворе были расколоты, внутри здания поселились ласточки, а таинственная мрачная лестница, которая подарила нам столько счастливых поцелуев и ласк, давно обвалилась.
И поскольку душе моей довелось увидеть эти руины, ей никогда уже не исцелиться от скорби. Я медленно шел вперед и не слышал ничего, только крики каких-то птиц. Я отыскал всего лишь труп. Я знаю, что юность моя мертва. Теперь здесь нет никаких следов пребывания стольких хулиганов и бандитов. Может быть, лишь несколько дат и переплетенные инициалы, нацарапанные на плитах пола или на стенах камер спецблока. Я обошел Колонию вокруг, потом сделал еще круг, шире, потом еще один, и, забирая все дальше, выписывая все большие круги, я чувствовал, как умирает моя юность. Неужели засохло, словно пожухлый цветок, это гнездо чудовищных змей, которое притягивало стольких людей? Я так надеялся, что появится передо мной какой-нибудь колонист, я так хотел увидеть, как из-за поворота дороги покажется бригада, выполняющая работу по наряду, под руководством начальника мастерской, мне оставалось уповать лишь на последнее чудо, которое вдруг, после пятилетнего оцепенения, оживило бы покинутую Колонию.
Когда видишь ее в таком унынии и опустошении, истощается игра воображения. Моя фантазия иссякла, зато я оборачиваюсь к своей юности. Я в ней успокаиваюсь. Я пытаюсь воскресить ее всеми средствами. Раз уж она, эта жестокая ватага, что придавала неумолимую суровость всему этому месту, в общем-то, изначально приветливому и безмятежному, исчезла, дробясь и распадаясь, в других исправительных учреждениях Франции, мне ничего не остается, как искать воспоминания в себе самом. Я знаю, что я любил ее, мою Колонию, любил всею плотью, так, узнав, что немцы собираются уходить, Франция, утратив всю ненависть и непримиримость, которую должна была к ним испытывать, поняла, что она их любила. Она сделала все, чтобы побороть страх. Она молила завоевателя, пытаясь удержать его в себе. «Останься еще», — кричала она. Так Турень стала бесплодной.
Печали, в которую я погружен, необходима такая яркая вспышка, что я готов вырвать свое сердце и швырнуть его тебе в лицо.