Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тетя вспоминала бабушку – «ты похожа на нее, она всегда одевалась по-особенному. Я помню, мы шли в соседнюю деревню, и на ней было красное прямое платье в мелких ландышах и туфли-лодочки с ремешками». Да, я бы тоже так нарядилась и шла по оврагам – в длинном платье. Я спросила, почему она не вышла замуж, оставшись вдовой в тридцать один. Дядюшка спокойно заметил: «Отца любила. Ну и приходил к ней два раза Вовка Сысоев, но я сказал, что если что – топором зарублю обоих. Может, это сыграло…»
Мне не нравится город, в котором я родилась: пятьдесят километров от Москвы, разбитые дороги, газонов и в помине нет, окраины заболочены, люди дурно одеты и мрачны. Так думала я, глядя из окна машины, везущей меня на вокзал. И на выезде из города я увидела женщину, которая кружилась на мокрой автобусной остановке, держа на руках младенца. Я тогда подумала, что танцевать с ребенком на руках можно где угодно.
Когда я жила на Пионерской, у нас во дворе бродяжил кошак-британец. Серый, старый, с большой головой и мутноватыми глазами, он наделал всем соседским кошкам прелестных короткошерстных котят, держал в узде котов, убивал крыс в подвале и был уважаем настолько, что при установке железной двери в подъезде для него прорезали окошко. Наверное, поэтому он пришел умирать от пневмонии именно в наш подъезд. Он лежал между вторым и третьим этажом, где меньше дуло с улицы, кашлял, чудовищно вонял, и жильцы приносили ему что-нибудь «вкусненькое и диетическое», а уборщица безропотно заменяла грязные подстилки и газеты. Однажды утром он исчез вместе с мисками и тряпками, и все молча отметили этот факт – серый умер.
Я запомнила его огромную голову на тощей шее, высохшее тело и тяжелый больной взгляд. В августе я увидела то же самое выражение в глазах своего дядюшки. Мама тогда сказала, что меньше, гораздо меньше года осталось. Сразу оговорюсь – я ничего особенного не чувствую по этому поводу, просто запоминаю этот взгляд.
Мама считает, что он умирает неправильно – исповедовался вот не так, как положено:
– Надо говорить – «грешен, батюшка, грешен», а он – «не знаю, не помню»…
– А ты-то, – спрашиваю в ужасе, – ты-то откуда знаешь, что он сказал, ведь тайна исповеди?!
– А я на кухне все слышала, – отвечает, – дом-то маленький, не на улицу же мне было выходить.
– Господи, ты хоть не пересказывай никому.
Мама испытывает сейчас сложные чувства: она-то болеет уже больше десяти лет, и когда люди, пытаясь ее утешить, говорят, что, может, и не рак у нее вовсе, злится и начинает отстаивать свой диагноз, как заслугу, – это Бог ее спасает, а то бы давно уже… И вот сейчас она боится, что кто-нибудь скажет, – «от рака-то вон как сгорают», – поэтому нервно повторяет, что ее-то, ее-то Бог, а его, конечно, некому.
Когда заболела мама моего друга, он тоже страшно на нее злился за «неправильное отношение к смерти». Она спекулирует и трусит, говорил он. Но ведь это ее смерть, имеет право, отвечала я строго, дождись своей и веди себя по-своему, как правильно.
Но к близким трудно проявить такую же щедрость.
Она рассказывает, что татарка, которая над нами живет, ведьма, колдует по-мусульмански, и это передается младшему члену семьи, но Бог отвел, и у ее дочки нет детей. И они, «татаре», взяли из роддома девочку, урода, кривоногую и косоглазую. Я говорю – героические люди, усыновили больного ребенка. А она отвечает, что здоровых теперь не дают… Окрестили, говорит. Она не может понять, какая им корысть, и недоверчиво поджимает губы.
* * *
Я просыпаюсь ночью на узкой постели в своей детской, вспоминаю вечерний разговор и злюсь. А потом мне становится очень страшно, потому что я ведь ее дочь во всем – лежу вот и злюсь, что она неправильно живет и «неправильно относится к смерти». Я – такая же стану?!
Мучаюсь часа два, а потом встаю и отыскиваю в шкафу круглую полосатую конфету с начинкой из темного шоколада. Шуршу фантиком и, засыпая, думаю, что, может, все обойдется…
Утром мама наготовила всякого, и я, конечно, объелась. Вроде бы уже ехать пора, а я расслабилась, почти задремала, мама в кресле сидит, говорит, говорит. Вся такая в черном, в монашеском, рассказывает, а я сквозь сон слушаю:
– Мне один врач сказал, что для легких полезно шарики надувать, укрепляет. А я не могу, дыхалка слабая, и он мне другое посоветовал, сказал… – копается в сумочке, копается, достает четки, убирает, находит узкую коробочку, – сказал, надо вот, мне тут подарили…
Открывает, достает блестящую губную гармошку и начинает медленно, с достоинством играть венский вальс. Со слухом у нее так же, как и у меня (и дыхалка слабая, да), поэтому получается печальный и диковатый блюз. Я просыпаюсь – так и есть. Монахиня, мама моя, играет на губной гармошке.
Я несколько поспешно встаю, обуваюсь и уезжаю.
Да что там – «такая же стану»… Я такая и есть, мамина.
Он умер третьего января. Быстро и не очень мучительно. Его жена и моя мама неожиданно сплотились против «церковных», которые не разрешали хоронить на «нашем» месте внутри ограды и требовали «везти в свою Рязань». Отстояли, теперь вместе сажают цветы в большом пластмассовом вазоне, вкопанном у него «в ногах». Это правильно, в Рязани никто бы не стал ухаживать за его могилой, как сейчас – за бабушкиной. Ей и не надо, она слишком гордая была, а дяде, наверное, приятно.
Когда мне было лет десять, люди еще не так боялись грабителей и коммивояжеров, поэтому легко открывали двери незнакомым. А уж Подмосковье, это вообще одна большая деревня, и я даже стеснялась спросить «кто» – вдруг человек обидится, что я ему не доверяю. Поэтому, когда позвонили, я сразу открыла. На пороге стоял небольшой мужичонка (небольшой даже по моим детским меркам), потрепанный и не то, чтобы одноглазый, но на левую сторону прищуренный.
– Здравствуй, девочка. Мама дома?
– Нет.
– А скоро придет? Ты меня не знаешь, но я твой дядя, в гости приехал.
– Заходите. – Да, я была феноменальной невинности ребенок. Мне даже стыдным казалось спросить, как его зовут, позор же, о существовании родного дяди не знать.
Непарадных гостей обычно принимали в кухне. Родители как раз недавно съездили в Москву за продуктами, и в доме была докторская колбаса без жира по «два двадцать», круглый черный хлеб и чай индийский, со слоном. Про сыр не помню.
Колбаску и хлеб я как-то настругала, а вот чай дядя предпочел заварить сам. Высыпал в маленький чайник полную стограммовую пачку, залил кипятком, погрел чуть-чуть на огне (мама говорила, что так нельзя, заварка мутнеет, но с гостем не спорят). Потом разлил по стаканам: себе полный, а мне половину, я же ребенок, остальное водой долил. Я посматривала на его кисти с бледными наколками, но плохих слов там вроде не было, поэтому решила, что это он давно, по молодости и по глупости сделал.
Чай чуток остыл, мы начали пить и беседовать. Колбаску ели. И тут пришла мама.
Я думаю, вид лапочки-дочки, с достоинством потягивающей чифирь, поразил ее в самое сердце. Но ругаться не стала, дядя все-таки.