Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ваш второй вопрос «Как пересекаются сегодня два культурных опыта смерти – восточный и западный?» нам в двух словах не обсудить. Это огромная тема, и о ней написаны сотни книг. Вы, безусловно, правы, указав на условность деления мира и опыта на восточный и западный. И будет крайне полезно помнить об этом всякий раз, когда мы задумываемся о фундаментальных вопросах прошлого и настоящего.
Дискуссии
Однажды в СССР
Всякий интеллектуальный спор примечателен тем, что по его окончании мы оказываемся к сути не ближе, чем в начале. В этом смысле он не может закончиться, впрочем – и начаться тоже. Получается так потому, что любой интеллектуал, а пишущий по-русски в особенности, ведет подобный спор всю свою жизнь, и не так уж важно, каков его предмет. Юрий Живаго объяснял это большевистскому командиру Стрельникову, чем и произвел на него нужное впечатление. Спор с самим собой, дискуссии с другими, бесконечная поросль вопросов есть, пожалуй, единственный способ, которым живет мысль, то оставаясь в молчании, то возникая в голосе. И с этой точки зрения опубликованная дискуссия ничем не отличается от множества себе подобных; она больше ставит проблемы, чем находит им решения, отсылает к старым вопросам, пытаясь придумать новые, придумывая новые, не замечает их старины, что отнюдь не умаляет их интерес и значение.
Любопытной, да и во многом закономерной, оказалась невозможность говорить о положении дел в славистике, оставаясь внутри этой дисциплины. Одного слависта встречают два философа, все трое объявляют формальную тему разговора, все трое формально договариваются говорить о славистике и… говорят о французской философии, американском университете, о способности мыслить и знать, противостоять или соглашаться с общим мнением, о мужестве не быть вместе с властью, о силе желания писать, читать и говорить на языке, с которым ты родился.
Нам, рискнувшим высказать свои соображения об этой дискуссии, повезло. Как тематически, так и содержательно в ней есть масса материала, из которого каждый может выбрать что-то особенно ценное для него или для нее, близкое ему или ей, его или ее волнующее, важное, приятное и интересное настолько, чтобы об этом написать. Выбрав несколько фраз из беседы, я постараюсь на них отреагировать с максимальной спонтанностью.
Когда Саша Иванов говорит, что: «в 1960-е годы интеллектуалы в СССР пытались противостоять власти на ее собственной территории», он, как мне кажется, верит в действительное существование оппозиции между властью и творчеством, оппозиции, в которой было можно и нужно принимать участие. Да если бы таким противостоянием все могло закончиться, то советская власть осталась бы в памяти потомков одной из самых замечательных политических выдумок цивилизации.
Представима ли власть, которой не должны противостоять интеллектуалы? Да и как в принципе власть может заявлять о себе и отвоевать необходимые ей территории, если ей никто не противостоит (скорее символически, чем реально, однако…)? Такая власть закончится не начавшись, она не будет интересна ни Оруэллу, ни анти-Оруэллу, ни всем тем, кто любит или вынужден себя противопоставлять любой власти. Кстати сказать, в Америке, где работает Драган, как внутри, так и за пределами академии, отношения между интеллектуалами и государственной политикой далеки от идеальных. И нужно быть очень осторожным и уверенным в себе, чтобы позволить публичную критику политики правительства, несмотря на все права, закрепленные в конституции. В противном случае, всегда есть большой риск остаться в изгоях. В Америке это гораздо страшнее, чем в бывшем Союзе (здесь следует учитывать кардинальное различие в идеологиях этих стран).
Противостоять власти в Соединенных Штатах можно в том случае, если сама эта власть в тебе нуждается, если ты сам, в силу тех или иных причин, эту власть представляешь (в самом широком смысле слова). Тогда ты можешь позволить себе диссидентство внутри демократии, способное раскрутить твое неугомонное я до размеров поп-звезды. Пример: Ноам Хомский. Но даже в жизни этого фешенебельного академика был период, когда его политическая активность поставила под угрозу академический комфорт, ожидавший Хомского как лидера американской лингвистики (интересно, что произошло это именно в середине 1960-х).
Возвращаясь к СССР, мне хотелось бы высказать опасение относительно общего мнения о 1960-х годах как о времени реальных свобод и публичных прений с властью. Ни в коем случае не отрицая важность хрущевской эпохи, мне представляется сомнительным, – держа в голове все ту же мысль Иванова, – что 1960-е в СССР позволили интеллектуалам и власти сойтись для какого-либо рода разборок (да еще и в пространстве последней). Случилась иллюзия, вполне желанная иллюзия советской интеллигенции, санкционированная самой властью для поддержания баланса между собой и людьми, способными на ее рефлексию.
Трудно с уверенностью сказать, было ли это результатом специального анализа или просто «гениальная интуиция» Хрущева подсказала ему внести серьезные правки в сталинистскую модель управления, разрешив сделать из идеологии предмет философских, литературоведческих, художественных и прочих спекуляций. В этом заключалось своеобразие революционного фуэте Никиты Хрущева, когда интеллектуальная деятельность вдруг оказалась почти что тождественной социальной практике. Когда с трибуны съезда генсек Хрущев погнал поэта Андрея Вознесенского в Америку как придерживающегося антисоветских взглядов человека, то это уже не воспринималось как реальная угроза интеллигенту со стороны функционера.
Объективности ради замечу, что в поступке Хрущева был свой резон. «Вам дали возможность говорить, так говорите, а не смейтесь над тем, что я не могу этого сказать, скажите мне так, чтобы я понял», – в этом состояло сообщение Хрущева интеллигентской среде. Так или иначе, и на этом я бы настаивал, гуманитарные науки, славистика в частности, заговорили, но заговорили они все на том же, пусть не всегда понятном, но полностью принадлежавшем власти языке. Власть не стремилась войти в диалог с интеллектуалами или, тем более, составить из них себе оппозицию (последнее было бы смешным еще в большей степени, чем нелепым), она требовала поместить ее вовнутрь языка, который потенциально, когда-нибудь, где-то и как-то мог оказаться для нее опасным. Собственно, это и было сделано.
Если понимать славистику не только как анализ литератур на славянских и, в первую очередь, на русском языке, а как исследование истории, языка и ментальности носителей этих языков, людей, на них пишущих, сочиняющих разные тексты, то мы сможем убедиться в их глубинной связи, в их привязанности к режиму, со святой верой в способность ему противостоять (но, по правде говоря, разве это только российский феномен?).