Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда я вышел из его кабинета, я впервые с тех пор, как мы нашли ему это прозвище, думая о нем, назвал его по имени — Роберт.
Удаляясь от невысокого здания георгианской эпохи, я был убежден, что могу точно сказать, что делает в то же самое время Роберт: звонит секретарше, ровным голосом просит в ближайшие четверть часа — нет, лучше в ближайшие полчаса — ни с кем его не соединять, садится за письменный стол, смотрит на фотографию в рамке (на которой Лили, Джозефин и он сам изображены с деланным выражением довольства, словно бы щурясь против солнца в воскресный день) и плачет так, как у меня ни разу не было причин плакать (он не себя жалеет, а оплакивает всю свою жизнь).
Хотя на улице было жарко, мне показалось, будто я очутился в огромной морозильной камере, где мясники хранят туши, и кто-то меня там запер. В одно страшное мгновение я осознал, что Роберт — самый одинокий человек из всех, кого я знал.
И тут же меня посетила другая, не менее леденящая мысль: хотя Лили всегда отрицала даже малейшее сходство с отцом, на самом деле у нее с отцом было ровно столько же общего, сколько и с матерью. По сути, мать Лили жила, подчиняясь стадному инстинкту: она не верила в свои чувства, пока они не проецировались на других и не отражались вновь на нее; отец Лили был полной противоположностью матери, то есть стопроцентным солипсистом: он не верил, что у кого-то, кроме него, могли быть эмоции, и, конечно, не допускал, что мнимые эмоции других имеют хоть малейшее значение. Следовательно, он недооценивал общение с другими людьми, полагая, что любые разговоры уступают беседам с самим собой. В этом (а также, как я теперь понимал, во многом другом) Лили походила на отца — в этом ужасном нежелании общаться, в этой ужасной (если смотреть со стороны) неготовности идти на контакт.
Внешне они были очень разные: он — невзрачный и скучный, она — яркая и интересная. Однако — и только теперь я понял, что это было возможно (и как это было возможно), — те самые черты, которые делали отца Лили таким непривлекательным, придавали Лили обаяние: твердость, уверенность в себе, стиль.
Я чувствовал, что подобные мысли были оскорблением памяти Лили — или, что еще хуже, ее самой. Как будто своим восприятием я менял не только ее образ, остававшийся со мной, но и то, кем она на самом деле была при жизни, — в те времена, когда, несмотря на всю ее холодность, моя любовь могла для нее что-то значить.
Я выбросил эту мысль из головы — призрак Лили после ее смерти уже и без того изменил мое представление о ней. Нужно было сохранить хоть что-то от изначальной сути. Лили должна была остаться такой, какой была, потому что именно такой она и была. Лили была той Лили, которую я знал, с которой жил и которую любил, и которая, по крайней мере некоторое время, тоже меня любила. Мне не хотелось чересчур переписывать историю своих отношений с ней — если бы я это сделал, то лишился бы слишком многих причин жить.
Чтобы как-то восстановить в памяти самый лучший образ Лили, я, наконец, во второй раз посетил Хайгейтское кладбище. Этим солнечным днем нам обоим нужно было кое-что сделать: ей нужно было вновь пройти погребение; мне нужно было примирить мои воспоминания о ней с новыми фактами, которые я о ней узнал. Лили (или, по крайней мере, прежняя Лили, живущая в моем сознании) была тем человеком, за которого я решил отомстить. И если бы мой план удался, следующее посещение ее могилы должно было состояться еще не скоро.
Я прошел, хрустя гравием, по широкой аллее мимо могилы Карла Маркса к той части кладбища, где располагались более свежие могилы.
Над кучей гниющих лилий, когда-то принесенных для Лили, я увидел тонкую женскую фигуру. На какое-то безумное мгновение мне показалось, что это сама Лили. На женщине было точно такое же платье, как у нее. Тут я, конечно, понял, что передо мной Джозефин.
Мне было интересно, зачем она пришла сюда именно в тот день, но потом я вспомнил, что ей, как матери, не нужен был особый повод для посещения могилы погибшей дочери; вероятно, Джозефин приходила сюда каждый день.
На разворошенной гниющей куче лилий лежал букет свежих цветов — красных роз.
Я тяжело затопал по гравию дорожки — я хотел дать Джозефин возможность услышать мои шаги, поднять взгляд и овладеть собой, прежде чем я подойду достаточно близко, чтобы начать разговор. Но всякие формы такта ей были безразличны. Очевидно, я застал ее во время нового приступа скорби или возвращения худшего из прежних.
Когда я встал рядом, она едва заметно повернула голову и увидела, насколько я мог судить, мои ботинки и брюки. Даже сквозь слезы она меня сразу узнала.
— А, Конрад, — проговорила она, — ты тоже пришел.
Джозефин сделала шаг в сторону, чтобы освободить мне место у могилы. Что-то в ее движении подсказало мне, что она ожидала увидеть у меня в руках цветы. Тот факт, что у меня не было цветов, неожиданно смутил ее. Джозефин не мыслила себя без устоявшихся форм социального поведения, которые, кроме всего прочего, помогали ей демонстрировать окружающим свое горе. С ее точки зрения, я был просто обязан принести цветы на могилу любимой женщины. Мне стало стыдно — даже притом, что я сознавал, насколько смехотворной оказалась причина моего стыда. Как будто глубину чувств можно было измерить числом посещений цветочного магазина. Когда по моей недвижимой фигуре Джозефин поняла, что я не принес с собой полагающуюся покойнице дань, она чуть заметно вздрогнула — казалось, отсутствие цветов у меня в руках причинило ей физическую боль.
Вот каким зятем я мог когда-нибудь стать! (Не думаю, что она понимала, как далеко мне было до того, чтобы стать ее зятем. Брак всегда был у нас запретным словом, по крайней мере для Лили.)
Джозефин смилостивилась и решила дать мне шанс выразить мое горе в каких-нибудь нецветочных формах, например в словах:
— Без нее и жизнь не в радость, согласен?
— Целиком и полностью.
Такой Джозефин, должно быть, была на похоронах: как никогда искренне опечаленной и в то же время соблюдающей все полагающиеся социальные нормы. Мне эти нормы были почти неизвестны; их изобрели и от них же успели избавиться предыдущие поколения. Мое повторение этих норм было основано на догадках и лишено глубины. Все это заставило меня почувствовать себя ребенком, как будто Джозефин была моей матерью и помогала мне справиться с бедой. Казалось, моя «мать» говорила: Вот что значит быть взрослым. Ты понемногу все узнаешь, но пока у нас мало тем для общения.
Моего ответа Джозефин было недостаточно. Я попытался что-то добавить, одновременно избежав вариаций на тему: Мы больше никогда ее не увидим… — хотя именно это мне больше всего хотелось сказать, вместе с концовкой, против которой не возражала, как минимум, половина моего естества: …И слава Богу!
— Мне кажется, я не смогу ее оплакивать, пока не разберусь, пока не пойму до конца, кем она была на самом деле.
Джозефин, не поднимая головы, посмотрела на меня искоса. Никогда прежде в моем присутствии она не допускала такого робкого, девичьего движения.