Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Маленькая, белая, в зеленоватом и синем, переливающемся, юркая и гибкая, как рыбка-уклейка… Или змейка, подумал он, да, скорее, змейка. Маленькая, изящная, смертоносная.
Она проскользнула меж женщин в черном и женщин в красном, меж мужчин в черных парах и мужчин в джинсах. Бледное треугольное лицо с огромными черными глазами ничего не выражало.
Воробкевич делал вид, что ничего не замечает, это был его звездный час, и он не собирался тратить хотя бы малую его часть на какую-то там Валевскую. Это он напрасно, такие, как она, не прощают. Ему следовало бы прерваться и бурно приветствовать ее, хотя она, не замечая никакого Воробкевича, скользнула мимо, и… ну да.
Она вдруг оказалась прямо перед ним, острый подбородок задран, расширенные глаза впились в его глаза, поцелуй, самый страстный, и то не был бы таким страстным, таким интимным, как этот взгляд. Неужто язык цветов…
Она придвинулась совсем-совсем близко.
– Bezecnik! – сказала она и ударила его по лицу. Рука была холодной и влажной. И очень сильной.
Разговоры разом смолкли, все лица обернулись к нему – бледные воздушные шарики лиц с парными зрительными органами. Даже Воробкевич смолк.
– Янина, – сказал он, – я…
Но она уже повернулась и прошла сквозь толпу, бледная, с высоко поднятой головой, каблучки простучали по паркету фойе. Змеиная шкурка блеснула в дверях и пропала. Воробкевич откашлялся.
– О чем я… да… так вот. Баволь внимал музыке сфер. Вот в чем все дело. Музыке сфер.
Воробкевич опять откашлялся, шея его дернулась в жестком чашелистике воротника.
Он видел, как на шее Воробкевича напрягаются жилы, как трясется горловой мешок.
– Мертвая рука, – сказал Воробкевич высоко и отчетливо, – знаете, что это такое?
Собравшиеся, которые ждали, когда нудная обязательная программа закончится и можно будет наконец выпить и поболтать, тем более два официанта в фрачных парах и фартуках с логотипами «Зеленого пса» уже расставляли на столиках новые подносы, на сей раз с разноцветными тарталетками и бутербродами с розовым лососем, вновь смолкли и повернулись к Воробкевичу.
– Это когда ничего не удается. За что ни берись. Ни один из его протеже не стал по-настоящему знаменитым, ни один. Скупал работы по дешевке, выклянчивал в подарок, на водку менял… И что? Ни Гуггенхайма, ни МОМа. Никто. Ни один…
– Соня, замолчи! – сам себе завизжал Воробкевич.
Собравшиеся придвинулись. Становилось интересно. Когда скандал, всегда интересно.
– Соня, мы же договорились. Только дома. Только дома!
Воробкевич схватился пухлыми ручками за щеки, словно пытаясь удержать рвущиеся слова.
– Крутился вокруг иностранцев, знакомил, водил в мастерские… А потом бежал в дом на Розы Люксембург. Художники, они же как дети. За ними нужно присматривать.
– Соня, замолчи! – закричал Воробкевич своим собственным голосом, но таким высоким и тонким, словно Воробкевич тоже был женщиной.
И опять женским, но другим, интеллигентным, хорошо поставленным:
– Все знали, ты не знал? Знали, но терпели, ведь ты приводил покупателей. А мог и пару-другую строчек в газетенке тиснуть. А потом все кончилось. Кто уехал, кто спился. И стал ты никому не нужен, мой бедный. Потому ты так и схватился за Баволя. Последний шанс. Больше ничего, никогда. Пустота. Мертвый дом. Картины, которые нельзя продать. Кровать, с которой однажды не встанешь. И никто не позвонит, не спросит, где ты, почему так долго не видно? Никто. И тело твое будет разлагаться там, в мокрой постели, а миазмы трупа вредны для живописи. Они разъедают краски, мой дорогой. Бедный мой дорогой. Вы знаете, он даже преодолел эту свою вечную трусость. Он все-таки выставил Баволя. Даже когда этот сказал – нет, он все равно выставил Баволя.
Мардук и Упырь переглянулись.
– Как ты думаешь, бедный мой, почему не пришел Шпет? – спросил сам себя Воробкевич все тем же отчетливым голосом.
– А правда, почему не пришел Шпет?
Он обернулся. Урия, оказывается, тоже был здесь, стоял за левым его плечом, тонкая оболочка света облекала Урию, как иных облекает пот или запах… Говорил Урия тихо, но слова его словно бы перемещались в особом воздушном слое, оставленном только для Урии и больше ни для кого.
– Я думал, вы не выходите из дома.
– Я не выхожу из дома, – спокойно сказал Урия. Глаза Урии были светлые и блестящие, словно два зеркальца. Крохотные посетители перемещались в них, как футболисты на экране телевизора.
– Это странно, – сказал Урия, – вы не находите? Шпет тщеславен и не упустил бы возможность покрасоваться.
Урия говорил очень корректно, по-книжному. Так теперь не говорят.
– Ну, он мог, скажем, уехать. А вы разве знаете Шпета?
Он представил себе, как худой, высокий Шпет, с кожаным угловатым чемоданчиком в старческой руке, в твидовых штанах на подтяжках, и прочее, прочее – торопится на вокзал, под застекленную крышу в чугунном переплете, и черный паровоз, и прекрасные пульмановские вагоны, и этот волшебный страшноватый запах угля, металла, пара – такой запах был однажды у небольшого питона, почти детеныша, когда он взял его в руки и ощутил, как под неожиданно очень сухой, жесткой кожей сокращаются тугие мышцы… Нет тут такого вокзала. Он видел местный вокзал.
Урия так и не снял свое короткое серое пальто. И, разумеется, Урию никто не остановил на входе.
– Я знаю Шпета, – сказал Урия. – И меня очень беспокоит его отсутствие. Я полагаю, этим следует озаботиться. Не хотите ли…
Он замялся. Ему, как и храбрым контактерам, не хотелось покидать теплый и светлый, наполненный нарядными людьми зал. Тем более халдеи во фраках опять начали разносить бутерброды.
– Тут нет ничего интересного. И не будет, уверяю вас. Все отлично знают Воробкевича. Будут делать вид, что ничего не случилось. Сначала кто-нибудь поздравит Воробкевича с открытием нового имени. Потом Воробкевич будет благодарить. Потом мэр скажет речь. Потом супруга мэра скажет речь. Идемте, сейчас такси подъедет.
– Но Марина…
– Ей нравятся эти картины, – спокойно сказал Урия, – у нее, знаете, невзыскательный вкус. Это праздник для нее. Правда. Я очень благодарен вам за Марину. И да, я позволил себе вызвать вашего постоянного шофера. Приятный человек. И знающий.
– Валек? Откуда вы…
Ах, да. Урия же читает мысли. Нет, чушь.
Урия держался так, словно спешить было абсолютно некуда. Куда спешить существу, у которого в запасе вечность?
– Вы неверно оцениваете наш город, – сказал Урия, – вы рассматриваете его как некий, э, анклав. Заповедник добрых старых традиций. И оттого делаете ошибки.
– А это не так? – Он принял у гардеробщика свою куртку, все еще холодную, и на ходу натянул ее, торопливо попадая в рукава.