Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Пат рассказывала мне об этом у себя в гостиной в Хьюстоне – она переехала туда, чтобы поселиться со старшим из четырех своих сыновей.
– Я рассказала тебе всё на пляже, когда мы вышли из воды. День был жаркий, мы вместе пошли купаться, и на берегу я тебе сказала: “Мне так жаль, что ты потеряла отца на этой ужасной войне”. Представляешь, ты словно бы меня не услышала. Ты молча пошла обратно к матери и ее друзьям и смешалась с толпой. Тем же вечером Татьяна спросила, поговорили ли мы. Я ответила, что ты будто не поняла услышанного. Она ужасно рассердилась и спросила, почему Джастин ей не рассказал, а потом спрятала лицо в руки и принялась повторять: “Я не могу, я не могу с ней говорить”. На следующий день должна была приехать Гитта, и, видимо, Татьяна решила ее дождаться, потому что больше я об этом не слышала.
У Гитты была другая версия. Приехав в Америку, она поняла, что мне так и не сообщили известие, о котором сама она узнала еще прошлым летом в Вилландри, и была совершенно потрясена.
– Я постоянно говорила Татьяне: “Так нельзя, расскажи ей”, – но она отказывалась, мотивируя тем, что это будет удар. “Но так гораздо хуже”, – говорила я ей. “На самом деле она уже знает, что он погиб, но изо всех сил думает, что это не так”.
В 2003 году в Лондоне Гитта Серени, кавалер ордена Британской империи, одна из выдающихся европейских журналисток, рассказала мне следующее. Когда она приехала к нам в Сэндс-Пойнт, мама попросила ее поговорить со мной. Гитта твердила, что это мамина обязанность, но как-то утром после очередного спора наконец сдалась. Мама сказала, что не хочет присутствовать при этом разговоре, и договорилась с Левалями провести вечер у них.
Когда мы с Гиттой остались одни после ужина, она рассказала мне о смерти отца.
– Я старалась говорить как можно мягче, но выражаться прямо, – вспоминала она. По словам Гитты, я отреагировала куда тише, чем опасалась мать. – Мне казалось, что ты в глубине души уже обо всём догадалась, просто не хотела этого признавать. Казалось, что ты даже почувствовала облегчение… немного поплакала, и я уложила тебя в кровать. Ты еще поплакала и в одиннадцать уснула. Я посидела с тобой, но ты на удивление крепко спала.
Татьяна с Алексом вернулись следующим утром. Я сразу же сорвалась с места, бросилась маме на шею, и мы заплакали.
– Милая, милая, – повторяла мама. Алекс тем временем присел за стол и налил себе кофе.
– Alors, ça va? – спросил он Гитту. – Ça n’a pas été tropterrible?[103]
Мои собственные воспоминания приблизительно совпадают с этими двумя рассказами. Помню, как мы с Пат вышли из воды и она мне что-то сказала – день был жаркий, солнце играло на воде, под ногами шуршал песок, над головой зеленели сосны. Я промолчала. Помню, что Гитта через несколько дней сказала мне то же самое, но более подробно – мы с ней говорили вечером, уже было темно. Помню ясно, словно это было вчера, как мама на следующее утро обняла меня, и я зарыдала.
– Почему ты мне не сказала? – всхлипывала я. – Почему ты у ты, ты сама мне не рассказала?
– Прости, прости, я не знала как, – плакала она. В то утро мы рыдали, словно два потерянных ребенка. Самое ужасное, что с тех пор матери так и не удалось вернуть мое доверие. И всю ее оставшуюся жизнь – а она прожила еще полвека – между нами уже не было настоящей близости. Мы избегали друг друга, как недоверчивые львицы, лишь иногда ласкаясь друг к другу в знак родственных чувств, но тщательно обходили ситуации, которые могли бы привести к такому же эмоциональному взрыву, как в тот летний день на Лонг-Айленде.
Учитывая, насколько важное положение к тому моменту Алекс занял в нашей жизни, может показаться странным, что он полностью устранился из событий августа 1941-го. Но он не мог принимать в них участие, поскольку речь шла о человеке, которого он почти не знал и при этом ненавидел. Представляю, как старательно он соблюдал дистанцию, поощряя маму найти посредника, который выполнил бы за нее всю грязную работу. С того момента наши судьбы сплелись навсегда и главным делом его жизни стало защищать маму от всех невзгод, беречь от столкновения с реальностью и удовлетворять ее прихоти. С того дня все неприятные обязанности, связанные со мной, полностью легли на Алекса – он ухаживал за мной во время болезни, ругал меня за дурные оценки, критиковал неподходящих кавалеров или запрещал пользоваться помадой. Татьяна была его идолом, принцессой в башне из слоновой кости, которую следовало любой ценой ограждать от всех забот и неприятностей, и эта стратегия, в которой я с готовностью участвовала, определяла нашу семейную жизнь следующие полвека.
Но следует также изложить, как происходящее видел Алекс. Ему пришлось вспомнить события того августа, когда одна из его биографов, Доди Казанджян, пересказала ему свой разговор с Гиттой Серени. Услышав версию Гитты, Алекс яростно отрицал, что Гитте поручили сообщить мне правду о моем отце. По его словам, Татьяна собиралась сама мне всё рассказать – в свое время. (Остается только гадать, сколько лет она позволила бы мне пребывать в неведении.) Они с Алексом якобы были “удивлены и рассержены”, узнав, что Гитта сама со мной поговорила.
К сожалению, потребность постоянно соответствовать маме с Алексом и страх потерять их любовь заставили меня на много лет слепо уверовать в их версию произошедшего. Я винила Гитту за неуместное вмешательство в семейные дела и крайне несправедливо обошлась с ней, когда первый раз излагала эту историю. Только недавно я стала понимать, что должна благодарить ее за то, что она сообщила мне правду. Без помощи Гитты я могла бы вырасти куда более травмированным человеком.
Осенью 1941 года я пошла в шестой класс и нам пришлось съехать с квартиры у Центрального парка – договор аренды был рассчитан всего на полгода. Маме с Алексом явно хотелось жить рядом, поэтому мы сняли целый этаж в доме на Семьдесят третьей улице, между Лексингтон-авеню и Парком. Мы с мамой поселились в небольшой трехкомнатной квартире, а Алекс занял однокомнатную мастерскую с отдельным входом и окнами на сад.
Перед тем как мы переехали, мне пришлось снова отправиться в изгнание. Квартиру надо перекрасить! На это уйдет не меньше полутора месяцев! На этот раз меня отправили в район Восьмидесятых улиц, к паре, которую я почти не знала – Евгению и Маргарите Лейтесс. Евгений, коренастый русский еврей в очках самого добродушного вида, разбогател в свое время на торговле медью. Его жена, крепко сбитая, ярко накрашенная румынка, была подвержена вспышкам гнева и приступам меланхолии. У нее был сын от первого брака, Джером, на год старше меня – он учился во французском лицее. В квартире было всего две спальни, и во второй раз за полгода мне пришлось поселиться на диване в гостиной. В десять вечера, когда все ложились спать, я доставала из шкафа простыни и одеяла и стелила себе постель, а в 7:15, собираясь в школу, убирала постельное белье обратно. Семья Лейтесс относилась ко мне с доброжелательным терпением. Мы с Джеромом были в том возрасте, когда мальчики и девочки стесняются друг друга, и за те месяцы, что я прожила у них дома, мы едва ли обменялись парой слов. Большую часть дня я проводила, примостившись на стульчике за китайской ширмой в гостиной, пытаясь читать или делать уроки и не беспокоить хозяев. К столу меня звали довольно холодно. Обращались со мной, конечно, с большим уважением, чем с человеком, превратившимся в насекомое, из повести Кафки, но едва ли с большей теплотой. В то время большинство членов эмигрантской диаспоры менялись друг с другом услугами: супруги Лейтесс предчувствовали, что мама с Алексом станут известной парой, и решили заручиться их расположением заранее.