Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Вы когда-нибудь ели человечину? — спросил я, когда он умолк. — А Круглов ел. Это мой комполка. Съел своего соседа по землянке. Над ним устроили самосуд. Конечно, когда забрезжила возможность числиться на довольствии в батальоне, который только пропагандирует и охраняет, почти все в офицерском лагере подняли свои мощи и поползли служить под предводительством — неважно чьим — да хоть черта лысого. Но на самом деле и немцы, и мы не воспринимали эту шутейную армию всерьез. Все только делали вид, что народники — серьезная армия. Вермахту нравилась идея, чтобы русские воевали с русскими, но их командование боялось давать самостоятельность. Кромиади и все эти эмигранты — им нравилось ходить в новой форме и думать, что они участвуют в серьезном деле, но никаких военных акций за ними не было. Вот эти операции из ваших справок — две диверсии и охрана железнодорожных путей да профилактические вылазки, чтобы прочесать подозрительный лес. До сорок третьего ничего не происходило, по крайней мере у нас в Шклове. Одни учения, строевая подготовка и игра в шахматы». Визави спохватился и сотворил презрительное выражение лица: «Не выкручивайтесь, Соловьев. Вы не шахматист, а предатель. Давайте так: если вы сами расскажете, как участвовали в операциях, мне не придется проводить никаких очных ставок, а вам не придется гнить здесь долгие месяцы». В ответ я перечислил всех, кто мог засвидетельствовать мою исключительно секретарскую роль. Получилось, что среди таковых были одни офицеры, и я вспомнил Филимонова и назвал также его. «Что ж, раз вы не признаетесь, мы начинаем проверку сообщенных вами фактов, — пожал плечами сфинкс. — Нам много мороки, а вам сидеть здесь месяцами. Но мы найдем свидетелей, и они всё расскажут. В лагерях знаете же сколько пособников фашистской сволочи сидит — советская власть помиловала, а могла бы сразу… В общем, не надейтесь. Советую еще раз подумать и решить все разом, а то и правда сгниете».
Я полагал, что вскоре меня вновь приведут к нему, и он станет уговаривать, угрожать, пытать, раз уж перед ним очевидный преступник, но ничего подобного не произошло. Меня оставили с собой. В камере воняло застарелой сыростью, пылью, горечью, мочой, несвободой. В первые же дни я изучил свой новый мир: каждую шероховатость на каждом сантиметре стен, каждую царапину по краске, запомнил, какой толщины налет пыли на решетке оконца. Отмеряя время по тому, когда приносили суп или кашу, я четырежды в день отжимался ладонями в холодный грязный пол, чтобы не терять времени и не дать мышцам ослабнуть. Меня хватило на неделю, а дальше кончились силы сопротивляться, нахлынуло отчаяние и стало непонятно, зачем вообще стараться. От моей жизни не осталось ничего: семья исчезла, зависнув где-то в междусмертье, дом взорвали, сад срубили, сожгли, разбомбили, и даже землю перекопали, и теперь это не моя земля. Единственная тростиночка, за которую я держался, чтобы не улететь на ветру, — Анна — погублена, сломана моими же руками. Конечно, надо было оставаться во Франции. Как можно было бежать, да еще с детьми, оттуда, где здороваются не гримасой, а улыбкой, где хозяева ведут дела с любовью, а не придавленные планом или какой-нибудь завиральной необходимостью… Леон и его друзья ценили меня, потому что я мыслил не просто как изобретатель, а как изобретатель чего угодно из подручного материала — у них просто ум в ту сторону не поворачивался; слава Воскобойнику, научил. Сам Кэпэ, конечно, при немцах дорвался до власти и наконец-то мог никем не прикидываться и ораторствовать — правда, недолго протянул… Французский не так труден, Анечка бы его выучила и преподавала бы свое фортепиано, и жили бы мы в Меце, отбились бы с детьми от валлонских адвокатов — да и пришли бы вообще эти адвокаты? Самое омерзительное и глупое заключалось в том, что я находился во власти вины, соблазнил Анну, которая устала от ежедневных мучений и не могла трезво взвесить наши обстоятельства. Я вспоминал ливень, гремящий по крыше шахтерской полусферы, когда мы прятались у Буа-Куазье, и, завывая, бил серую простынь топчана кулаками, грыз тяжелую, сырую от слез подушку от невозможности вернуть и переиграть упущенный миттельшпиль. Вместе со слезами из меня постепенно вышло прошлое, и я остался пуст и гулок, как шар.
Однажды утром то ли на город нахлынула майская гроза и в камере потемнело, то ли мне показалось на грани сна и яви, что меня кто-то душит, но я проснулся почти как в гробу — серо-зеленые стены обступали, и я понял, что даже если закричу и позову надзирателя, он все равно не откроет: меня замуровали. Стало трудно дышать, как будто мышцы легких увяли, и я понял, что не могу вдохнуть и сейчас потеряю сознание. Чудовищный страх пронзил тело, как электрический разряд, и я тонко закричал. Надзиратель открыл волчок, посмотрел на меня и захлопнул его. Тщась не сойти с ума, я закрыл глаза, чтобы не видеть сужающегося сырого гроба, и попробовал представить, что лежу в поле среди разнотравья и рядом Олечка, и мы идем домой с малиной, и я проспорил Толе в какой-то мелочи, и теперь пел им всем «Лазаря», а они смеялись. Это помогло, и я привык сидеть часами, закрыв глаза; лежать все равно не разрешалось. В каждую ночь я уходил как в спасение, но раз за разом сон углублялся как могила, из которой все труднее выбраться, и наконец стал явью.
Однажды я увидел, что у меня в ногах сидит техник Кеппер. Кажется, за дверью камеры есть люди, и там идет собрание. Кеппер дает мне черную ящерицу, большую, с гребнем как у дракона. На, говорит, не кусается, ручная. Я беру ее с некоторой медлительностью, и она поползла по руке и села на плече, коснулась своей головой моего уха, но не шеи. Отвращение мое ослабело. Мы разговаривали о какой-то ерунде, процентовках, что ли, с ящерицей на плече, а через некоторое время я услышал, что она спускается с плеча по правой руке. Я не мог обернуться, сидел скованный неведомой силой, пока с руки не исчезло ощущение морщинистых перепончатых лап. Я лег и отвернулся к стенке, но она оказалась сложенной из досок, мы втроем с еще двумя неузнаваемыми знакомыми ехали в товарном вагоне. Там лежал какой-то груз, ящики, и солома, которой его обложили, распотрошилась и хотелось чихать. Вся тюрьма была поездом, и он ехал вниз. Впереди замаячила стрелка, и кто-то сорвал стоп-кран, затормозил вагон, и тот почти остановился, но все-таки ударил в стоящий впереди на том же пути вагон. Мы снова, как бы примкнув к составу, катились дальше по железной дороге, разгоняясь. Один за другим мои спутники спрыгнули. Эшелон проехал еще несколько сот метров и вагон вновь столкнулся с препятствием, но теперь удар уже был сильным. Я проснулся и увидел в углу камеры девочку лет двенадцати, сидящую, привалившись к стене, и закрывающуюся от меня руками, прячущую голову как голубь под крыло. Мне она не отвечала, молчала, а когда заговорила, едва открывая рот, выяснил, что она сиротка, и спросил: «Пойдешь со мной? Будешь моей доченькой?» Она кивает и соглашается: «Буду звать папой». Я понимаю, что буду о ней заботиться и она на самом деле моя собственная дочь.
Она вырастет и станет une femme. На веревке, за которую она была привязана, я кружил ее по воздуху вокруг себя. Она летала и смеялась, но в какой-то момент тело задело стену, раздробилось и прилипло к царапанной масляной краске, припечаталось и постепенно, кусок за куском, отвалилось и попадало на пол.
Я смотрел и смотрел на это, а потом закричал. Вбежали надзиратели и с ними врач, который им что-то зло втолковывал, а затем подскочил и хищно уколол меня в бедро, и все растворилось, я спал больше двенадцати часов без сновидений. Когда я очнулся, мир был как никогда прозрачным и четким. Предметы обрели острые, почти хрустальные грани. Я любовался кусками ржавчины, отслоившимися от зловонной параши, как тонким пергаментом. Горечь медленно распускалась в моем мозгу, как цветок, и была красива. Вспомнилось, как перед очередным вынужденным бегством отца мы с ним сели на телегу и поехали на дальнее озеро ловить рыбу. Я следил за удочкой, а отец стоял рядом, держа в руках длинную палку, и отбрасывал ею ползающих в траве змей. Гадюки исчезали в зарослях рогоза, а ужи шлепались об пологие волны и уплывали. Мы наблюдали за их зигзагами на воде. Отец шуровал палкой бесстрастно, хотя побеждаемые им гады шипели и сопротивлялись. Мне было семь, рядом со мной был бог. Потом бога арестовали и отправили по этапу. Прошло тринадцать лет, и теперь за ним плетусь я.