Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я смотрел на него и понимал, что раз там, за темным стеклом, сидели привезенные ради меня из лагерей Ресслер и Филимонов, значит, Соловьев С.Д. для калининских чекистов оказался вполне серьезной добычей. Чуть моргнув, я повторил: «За что вы меня убиваете? Двадцать пять — это самое страшное из всех медленных убийств. Я же вернулся. Я отказался воевать. Слышите, я не воевал и отказался воевать, и меня за это чуть не застрелили!» Говоря все это, я смотрел на него прямо, желая понять, чем он себя успокаивает. Сфинкс взбесился: «За что?! За что, блядь, сука? За то, что твой народ страдал, терял кормильцев, корчился в окопе и в обморок на заводе падал, пока ты на фашистском харче отъедался? Приклад Гитлеру целовал?! Да на те, сука, двадцать пять, и по гроб жизни благодари, что не вышка». Вспотевший, красный, он клекотал передо мной, и будь у меня пистолет, я разрядил бы всю обойму в его китель, а на самом деле в свое несчастье, в свою ошибку, в себя, столь бездарно распорядившегося упавшей в руки любовью.
Изъеденный, пустой и выжженный, я переехал в камеру на семерых и все время наших с товарищами мытарств старался молчать. Там сидели бытовики, и все они, как соседка с Новозаводской, украли по мелочи то-се, вынесли что-то с предприятия и приготовились ехать на семь лет в лагерь. Впрочем, сидел и убийца, заливщик катка в парке, который попытался прижать в раздевалке припозднившуюся катальщицу, получил отпор и, озверев, несколько раз ударил ее ломом для скалывания льда по голове. Убийца был самый тихий. На годовщину революции всех выгнали и отвели в камеру побольше, однако радоваться долго не пришлось — за стеной гудела котельная, и в считанные минуты стало так жарко, будто нас хотели испечь. Лишь спустя полгода с последнего допроса, в зимний морозный день вместо завтрака мне приказали собираться в суд. Из Москвы явился выездной военный трибунал.
Далеко идти не пришлось, зал заседаний размещался в том же здании. Я ослеп от белого света за окном. Там лежал снег, и березы во дворе были им облеплены. За окном виднелся кусочек улицы и тротуара, по которому бежали, выдыхая клубы пара, прохожие. Судья зачитал приговор: «Как видно из материалов предварительного и судебного следствия, допрошенный по существу предъявленного обвинения Соловьев Сергей Дмитриевич (он же Росс Дмитрий Сергеевич), по сути, признал вину в измене Родине и показал, что, проходя службу в немецкой армии, нес не только секретарские обязанности при командире батальона в городе Шклов, но и охранную службу, участвовал в нападениях на партизанские отряды. К партизанам и частям Красной армии перейти не пытался. В спецподразделение „Граукопф“ Соловьев вступил потому, что в лагере военнопленных кормили плохо. Вина Соловьева подтверждается свидетелями Ресслером и Филимоновым, показавшими, что осужденный служил на стороне фашистов с оружием в руках. Таким образом, материалы уголовного дела свидетельствуют, что деяния, совершенные Соловьевым, соответствуют статье 58-1 „б“ Уголовного кодекса РСФСР, поскольку, будучи в действующей Красной армии, он изменил Родине и добровольно воевал на стороне врага. На основании изложенного суд постановил: признать Соловьева Сергея Дмитриевича, 1916 года рождения, виновным в совершении деяний, предусматривающих наказание по статье 58, пункт 1 „б“ в виде лишения свободы на 25 лет с отбытием срока наказания в системе особых лагерей главного управления лагерей МВД».
Один из прохожих остановился и стал обшаривать взглядом окно залы. Кажется, он заметил меня и робко вытянул руку и замахал ею, точно в ней был невидимый платок. Я вытянул шею, чтобы разглядеть его получше, и совсем не удивился, увидев, что он похож на отца.
Город лежал у подножья горы, как сцена, окруженная амфитеатром изгибающегося хребта. Отсюда, с террасы Медвежьей, самой высокой из близлежащих вершин, в долину обрывались отроги скал и осыпные склоны, а также трубы, дренажи, провода, и все это перевивал черной лентой серпантин для многотонных грузовиков, возящих породу. В центре города зияло, как провал, озеро. За последними кварталами жизнь кончалась и тянулась кочковатая, вздымающаяся пригорками и разрезанная неумолчно шумящими ручьями тундра — до соседнего хребта, образовывающего долину. За этим хребтом дороги и здания вовсе исчезали, и, хоть три часа лети на самолете, под крылом не было ничего, кроме голубых капилляров озер с протоками и пятен охряного мха. Зимой это плоское пространство превращалось в белую бесконечность, среди которой кочевали нганасаны, ненцы и долганы, умевшие по торчащей из сугроба палке и незаметным складкам рельефа определять не просто сторону света, а точку, где они находятся прямо сейчас. С юга сюда, на Таймыр, тянулся Енисей, и единственной здешней пристанью перед его впадением в Ледовитый океан была Дудинка. Оттуда к городу тянулась ниточка железной дороги, которую обступали щиты снегозащиты, напоминавшие виселицы.
Норильск делился на две части. Одну, ветхую, малоэтажную, из бараков да бутовых домов, построили двадцать лет назад, когда в горах только разведали никелевую руду. Вторую возводили сейчас: многоэтажные дома на сваях, из кирпича, с просторными квартирами и лестничными площадками, где можно танцевать, а также все новые и новые заводы. Самые важные из них — металлургический комбинат, обогатительную фабрику — сооружали отделения обычного лагеря под руководством инженеров-вольнонаемных или, как их здесь звали, «чистых». А те заводы, что не хранили никаких секретов, строили политзаключенные из особого лагеря, который назвали Горным, хотя лишь одно его отделение находилось в горах. Из оставшихся пяти штрафное было вынесено прочь в тундру, а каторжное, то есть строгого режима, стояло на отшибе и строило цементный завод. Оставшиеся три отделения существовали на окраине и работали на стройке кирпичного завода и жилых кварталов. Горожане боялись обычных уголовников, а политических не любили, так как в их колоннах, бредущих по улицам, чувствовалась иная, непонятная и все же отчетливая опасность. Многие называли нас «фашистами». Зимой в минус тридцать колонны шли по улицам под конвоем синепогонников с собаками, шатаясь и прикрывая лица фанерками, чтобы не обморозиться. Некоторые шили себе из полотенец и нижнего белья маски, набивали их ватой и шествовали, как демоны на китайском карнавале. В первую зиму, когда я прибыл в Норильск, в желтом свете прожекторов метались облака пара, колонны угрюмо топали туда-сюда, а над всем этим стояла сиреневая тьма полярной ночи, и казалось, что в этот угол Земли солнце больше не придет никогда — зацепится своими протуберанцами за горы Бырранга и застрянет. Летом же, наоборот, оно выкатывалось на небосклон и не слезало оттуда, заставляя бодрствовать даже тех, кто мертвецки устал. Ночное солнце почти не грело, но после девяти месяцев вымерзания, когда ты превращался в нечто малоповоротливое, заскорузлое и несущее в себе ужас холода, смотреть на это солнце и ловить его слабые лучи было подарком.
Все жили в одноэтажных бараках, и только четвертому отделению, куда я сначала попал, достался двухэтажный кирпичный дом. Впрочем, он был устроен точно так же, как обыкновенный барак, разве что туда провели трубы отопления. В сенях стояли умывальники, посередине размещался длинный стол, за которым хлебали суп и обсуждали дела. Двухъярусные нары и запах матрасов напоминали о Нацвейлере. Да и много что напоминало, будто придумывали и строили эти бараки одни и те же люди: распорядок дня, очереди у раковин, где за ночь замерзала вода, кухня с вечной игрой поваров в «оставь на дне гущу и зачерпни ее своим», построения длиной в час мерзлого перетаптывания с ноги на ногу, обыски после возвращения с работы. И главное, во всех отделениях Горного сидел такой же интернационал, как у наци. На кухне верховодили грузины и присоединившийся к ним иранец-летчик, сбитый в начале войны над Азербайджаном, и выдавали всегда одно и то же: шестьсот грамм хлеба, двести грамм каши, десять грамм сахара к чаю и селедку. Больше всех было украинцев и русских, чуть меньше литовцев, прилично поволжских немцев, поляков и белорусов, а дальше уже незначительно — японцы, латыши, чехи, корейцы, румыны. Незадолго до моего приезда зарплату начали выдавать на руки по сто рублей в месяц, но эти деньги можно было тратить только в маленькой лавке на продукты и табак. В остальном режим был суровым, еще более отдаляющим от внешнего мира, который и без того казался в этих краях сном. Письма здесь разрешалось писать раз в полгода. На ночь бараки запирали, на окнах их висели решетки. Какая-никакая жизнь происходила вокруг дома культуры — чуть более просторного и высокого барака, где украинцы в кружке самодеятельности ставили оперу «Назар Стодоля», а литовцы раздобыли духовые инструменты и репетировали оркестром.