Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Роды были преждевременные. Акушерка, маленькая, юркая, с некрасивой бородавкой под носом, требовала то лед, то кипятку, то клизму, то подкладное судно, то уксусу, то нашатырного спирту. Из спальни меня прогнали. Я сидел в столовой среди банок, пузырьков, грелок, термометров, кастрюль, полотенец, гигроскопической ваты, рваной газетной бумаги, надо всем сочился тяжелый запах йодоформа.
Я сильно нервничал. Проще сказать, совсем потерял над собой контроль, совершал какие-то бессмысленные, глупые вещи, над которыми в другой раз сам бы посмеялся, например, стучался зачем-то в дверь и спрашивал:
— Ну что, скоро ли?
Или:
— Нельзя ли поскорее?
И сам удивлялся своим словам.
Катя тяжело и беспрерывно стонала. Я без конца спрашивал, можно ли войти. Акушерка, привыкнув, видно, ко всему, каждый раз спокойно отвечала:
— Нет, вы внесете инфекцию.
Вдруг что-то с громом упало. Это акушерка разбила стеклянный кувшин — неловко задела полотенцем.
Со мной что-то сделалось. Сердце упало. Меня охватило неприятное предчувствие. Отчего-то тяжелое ощущение несчастья связалось именно с громом разбившегося кувшина.
Иногда акушерка выходила, и Матреша наливала ей из самовара. Она спокойно садилась и принималась пить чай с печеньем. Мне еще показалось странным, как это бородавка не мешает ей есть. Меня эта женщина успокаивала, что все идет хорошо.
— Можно к ней пройти? — не унимался я.
— Нет, вы внесете инфекцию, — не сдавалась акушерка.
— Но она не может так кричать три часа подряд! — говорил я. — А вы уверяете, что это нормально!
Она посмотрела на меня как на заговорившую человеческим голосом лягушку, спокойно допила чай и пошла к Кате, закрыв перед моим носом дверь.
Наконец, после совершенно животных воплей, будто кричала не Катя, а какое-то нечеловеческое существо, что-то еле слышно завякало. Я бросился к двери — она оказалась предусмотрительно заперта на ключ.
Никогда не забуду тот первый раз, когда я увидел мою девочку, еще совершенно морковного цвета от родовой желтухи — нос пуговкой, короткие пальчики, ушки чудесные, маленькие, но сразу же показавшиеся мне какими-то странными. Еще меня поразили воспаленные губы между ног — акушерка объяснила, что так положено.
Первые дни были тяжелыми. Анечка — даже не могу вспомнить, почему именно мы остановились на этом имени, наверно, так назвала ее Катя, а почему, не знаю, какая разница — Анечка плохо ела, вернее, вовсе не хотела пить, и мы мучались с кормлением. После родов груди у Кати сделались твердые, круглые — левая была заметно больше. Она обтирала их губкой, прежде чем дать ребенку, и мне показалось странным, что Катя совершенно меня не стесняется: до этого она так никогда не поступила бы. Будто я вовсе перестал для нее существовать. Я стоял рядом и смотрел, как ребенок сосет, перебирая пальцами грудь, и косится на меня одним глазом.
Состояние Кати после пережитого было плохим — она все время плакала. Из нее текла кровь и не хотела останавливаться. К тому же Катя боялась, что делает что-то не так с ребенком. Когда Анечка замолкала в своей кроватке, Катя вдруг вскакивала на постели, прислушиваясь — вдруг умерла?
Я старался быть с ней и Анечкой как можно больше времени, сам помогал Матреше, сделавшейся и нянькой, ухаживать за нашим чудом. Меня окружил удивительный мир младенца, состоящий из неведомых ранее занятий, вроде мытья рожков и сосок, или присыпки опрелостей, или принюхивания к пеленкам, или сцеживания. Молока было так много, что Катя сцеживалась над раковиной в кухне, свесив грудь, как вымя.
Днем некогда было остановиться, задуматься, но по ночам накатывал потный страх, что с Анечкой может быть что-то не так. Я прогонял его, смеялся над ним — ведь иначе акушерка сказала бы. Самое простое было позвать доктора. А еще лучше — докторов, но снова накатывал страх, что они найдут что-то в нашем ребенке, и я откладывал вызов врача на потом, говоря себе, мол, успеется.
Очень скоро у Кати сделалась грудница, и она кричала от боли всякий раз, когда ребенок брал грудь. Потом молоко исчезло.
Начались визиты, всем хотелось обязательно взглянуть на нашу крошку, но по городу ходила простуда, и я строго запретил кого-либо впускать в детскую, боясь, что занесут какую-нибудь дрянь. Одним из первых появился Соловьев. Я давно его не видел, он стал еще больше, потливее, мохнатее, отпустил брюхо. Я и его было не хотел пустить к Анечке, но он попросту отодвинул меня от двери:
— Я, между прочим, доктор.
Он долго осматривал девочку, мял ей ножки, переворачивал, держал над столом, будто хотел, чтобы она сразу пошла. Я с тревогой смотрел на него.
Раздался звонок, пришел еще кто-то, Катя вышла из комнаты. Соловьев спросил меня, не было ли у меня или у Кати в роду каких-либо отклонений. Я ничего такого не знал.
— Что-то не так? Скажи, с ней что-то не в порядке? Почему ты задаешь такой вопрос?
Он засмеялся:
— Я задаю такой вопрос, потому что у меня диплом практикующего врача и такой вопрос положено задавать всем. А девка у вас просто замечательная! Смотри, какой гренадер!
Анечка стала плакать, я отнял ее у Соловьева. Тут прибежала Катя с бутылочкой, пора было кормить.
Ночью ребенок захныкал. Я взял его из кроватки и отнес к себе в кабинет
— Катя плохо себя чувствовала в тот день.
Я прилег на диван и положил Анечку к себе на живот. Лежал и слушал, как она спокойно и ровно дышит. Смотрел на отпитый стакан с водой, забытый на комоде, прислушивался к шарканью запоздалого прохожего за окном, к скрипу пружин тюфяка, на котором ворочалась Матреша, поселившаяся у нас в маленькой комнатке при кухне — и впервые в жизни чувствовал себя замечательно большим, этаким всесильным великаном, Микулой Селяниновичем, могущественным, бесстрашным, бесконечным, и все только потому, что на моем животе посапывало это крошечное существо, беззащитное, ранимое, бессознательно уверенное в моем всевластии, в том, что на этом свете, где никто никого не любит, я никому не дам ее в обиду. В ту ночь я понял, что мне совершенно нечего бояться: что бы ни сказали доктора, это ничего уже не сможет изменить в нашем с Анечкой мире.
На следующий день я договорился о приеме у лучшего городского педиатра, Ромберга. В назначенный день мы появились у него все втроем.
Ромберг оказался высушенным стариком, руки его плясали, глаза слезились, по коже ползли старческие пигментные пятна.
Он осмотрел Анечку и сказал, что видит некоторые задержки в развитии, но они связаны с ранними родами.
Катя осталась в смотровой комнате одевать Анечку, а я прошел с Ромбергом в его кабинет, как мне казалось, чтобы расплатиться, и уже достал бумажник.
— Присядьте, — сказал он мне хмуро, плотно прикрыв за собой дверь.
Я сел. Уже в ту секунду я понял, о чем он сейчас будет говорить.