Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Помню, те первые дни были наполнены какими-то неприятными мелочами, которые неизбежно знает всякий, кто начинает жить вместе под одной крышей с мало знакомым в быту человеком. Какая-нибудь ерунда, не стоящая обычно и упоминания, вырастала в совершенно неразрешимые проблемы. Взять хотя бы элементарный стыд, животное стеснение. Невозможно было опорожнить желудок, когда думал о том, что она прямо сейчас, сразу после меня войдет в уборную. Я подолгу жег спички, принюхиваясь к спертому воздуху маленькой плохо проветриваемой комнатки. Или: после ужина меня мучили газы, и, когда я жил холостяком, об этом даже не задумывался. Теперь, когда мы спали в одной кровати, выпустить из себя крутивший кишки дух было немыслимо, и я перед сном подолгу чистил зубы и умывался или просто сидел на краю ванны в мучительной борьбе со своей ненавистной утробой. Кончалось все это, разумеется, крутой болью в животе.
Сложная в шапочном знакомстве, Катя оказалась еще сложнее в жизни бок о бок. Постоянные недоразумения, основанные на ожиданиях — мы оба ждали ведь чего-то от нашего брака и все никак не могли даже подступиться к искомому
— стали пронизывать будни.
Взять, например, наши вещи. Я любил порядок и при этом всегда все разбрасывал. Мне казалось, что теперь у нас начнется правильный образ жизни, и уборка не будет поводом для редкого матросского аврала, а чистота будет ежедневна. Оказалось, что Катя точно так же оставляла после себя лишь следы разрушения. Она могла забыть юбку на стуле в гостиной, ночную рубашку бросить на пол в коридоре у выхода из ванной, а яблочный огрызок положить на стол с важными бумагами. Приходилось убирать за ней, тушить везде непогашенный свет. Сперва я делал ей замечания, потом перестал, но и даже молчание приводило к взаимному раздражению.
Особенно, не знаю почему, меня доводили ее волосы, прилипшие к стенкам ванны.
В ее сумочке царил беспорядок, она каждый раз что-то искала и не могла найти, принималась все вытряхивать на стол или диван, ворошить в записках, футлярчиках, деньгах, визитках, расческах, флаконах, шпильках. Там можно было обнаружить и огрызки карандашей, и дорогую брошь. На мое замечание, что, мол, если навести раз и навсегда в вещах порядок, то ничего и не будет теряться, она ни с того ни с сего могла взорваться, швырнуть все и уйти в другую комнату, потом молчать целый день.
Я пытался обернуть ее молчание в шутку. Например, начинал ей читать 26-ю декламацию Либания «Угрюмый человек, женившийся на болтливой женщине, подает в суд на самого себя и просит смерти». Говорил ей, привлекая к себе, пытаясь обнять, приласкать:
— Полно, Катя, помиримся!
Она пожимала плечами:
— Мы не ссорились.
Говорила это сухо, глядя в сторону, и ждала, когда я уберу руки с ее плеч.
Но самое мучение начиналось, когда нужно было ложиться спать. Тот период, когда «ей нельзя», прошел уже с запасом, как ни рассчитывай, но я все ждал от нее какого-то знака, слова, ласки. Катя читала всегда перед сном, потом выключала свет и засыпала. Я тоже читал, и тоже выключал свою лампу, и тоже пытался заснуть, но не мог.
Совместное существование выходило у нас с ней не по-человечески, как-то кособоко, бестолково, невыносимо. Между нами вырастала с каждым днем стена недоразумения, нас относило в стороны прочь друг от друга. Нам нужно было с ней объясниться, поговорить по душам, растопить этот тонкий еще лед, предотвратить всеми силами дальнейшее оледенение.
И вот та ночь. Я не мог заснуть и вышел на кухню, распугав тараканов. Поставил на спиртовке кружку — захотелось выпить мяты.
Я услышал Катины шаги. Она тоже пришла на кухню, заспанная, щуря глаза от яркого электрического света, держа в руке пустой стакан — перед сном она всегда ставила на свой ночной столик воду с лимоном.
— Зачем же ты босиком по холодному полу? — сказал я. — Заболеешь!
Катя, ничего не ответив, стала наливать в стакан из графина.
— Послушай, Катя, — я собрался наконец начать этот разговор, уже не было сил чего-то еще ждать. — У нас с тобой что-то не так. Нам нужно с тобой выговориться. Да, просто сесть и поговорить.
Я ожидал услышать в ответ что угодно, но только не то, что услышал. Она прервала меня:
— О чем нам говорить? О гонококках?
Я поднял на нее глаза.
В ее взгляде было не презрение даже, а безмерная, уничтожающая брезгливость. Она бросила в стакан дольку лимона и ушла.
Как сейчас я сижу на той ночной кухне, чувствую кончиком носа запах лимона, слышу скрип паркета в конце коридора, гляжу на спиртовку с закипающей кружкой и чувствую, как я проваливаюсь в такую бездну, из которой выбраться уже невозможно.
Я был потрясен: значит, Соловьев ей все рассказал. Первой мыслью было пойти убить его. Потом подумал, что этот человек здесь в общем-то и ни при чем. Мерзавец ведь не он, а я. Он всего-навсего врач и, наверно, хотел сделать как лучше, оберечь ее, и, может быть, на его месте я бы тоже так поступил.
Осторожно, не включая света, я вошел в нашу спальню. Я слышал Катино дыхание и знал, что она не спит. Почему-то именно в ту минуту, когда я стоял тогда в темноте около нашей кровати — и часы пробили то ли половину первого, то ли час, то ли половину второго — стало очевидно: в этом доме произошло что-то непоправимое. Я взял свою подушку, одеяло и перенес в кабинет. С той ночи я стал спать у себя на диване.
Потянулись изматывающие, сумасшедшие дни — я спасался работой. И боялся оставаться с этой женщиной наедине. Часто я думал о том, что, наверно, было лучше с самого начала все ей честно рассказать, а теперь между нами выросла ложь, и эта ложь ее оскорбила, но, в конце концов, этой ложью я хотел спасти ее достоинство.
Перед другими людьми, моими клиентами или той же Матрешей, мы с Катей, не сговариваясь, играли в какую-то чудовищную игру, будто мы самые счастливые на свете молодожены, будто все между нами в порядке, разговаривали друг с другом о разных делах, обсуждали, что еще нужно купить для нашей квартиры или что бы этакое приготовить на воскресный обед — наверно, и ей этот театр зачем-то был нужен.
По понедельникам приходила прачка. На кухне от стирки дым стоял коромыслом, в комнаты проникал запах мыла и щелока, пришлось специально подгадать день, в который я не принимал. По вторникам белье висело на заднем дворе, покачивая подолами и штанинами на ветру. Я стоял у окна и смотрел, как моя пижама рукавом трогает ее ночную сорочку.
Однажды ночью случилось то, чего я так ждал, о чем думал все эти дни, на что надеялся и чего в то же время боялся. Отворилась дверь в мой кабинет. Я лежал на боку лицом к стене и притворился, что сплю. Она шла еле-еле, я скорее почувствовал, чем услышал, скрип паркета, шелест ее ночной рубашки. Она села на пол рядом с диваном и сидела так долго. Я не шевелился. Я почувствовал ее руку на одеяле. Катя чуть притронулась ко мне. Показалось, что она что-то шепнула. Я не расслышал — что.
Я хотел было повернуться, схватить ее, целовать, все забыть, любить. И никакая сила не могла заставить меня это сделать. Только тогда, ночью, на том диване, когда Катя невидимая сидела на полу у моих ног и что-то мне шептала неслышное — я почувствовал, как в ту минуту ее ненавидел.