Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ну, знаешь, если рассуждать, что можно, что нельзя… Да и чего об этом говорить, когда можно просто послушать?..
Полуденный зной, слепящий свет стоящего в зените солнца поглотили лицо сорокалетнего, живущего в Германии Камлаева, и сквозь пустую белизну экрана пугливо проступило то, мальчишеское, круглое, припухлое…
Скрестив, скрутив худые ноги, как белье, и напряженно сгорбившись, едва не утыкаясь носом в клавиши концертного «Стейнвея», мальчишка стал похож в какое-то мгновение на слабоумного из смирных — страшно гордого тем, что доверили ему такой огромный, драгоценный инструмент; он был готов с ним управляться с тем же видом, с каким ребенок управляется с грузовиком, с расставленной к бою армией солдатиков, пыхтя, урча, под нос себе нашептывая приказы кавалерии, пулеметчикам… с превозмогающим усилием в лице, с какою-то душевнобольной осторожностью, сухим листком, снежинкой, паутинкой коснулся он клавиатуры, уронил прозрачные ледышки первых тактов — скривился, сжался в предвкушении обвала, но не обрушилось, и полетел, наращивая темп, единым духом набирая невесомые и в то же время крепкие, алмазно-твердые аккорды. Столб за столбом вставал в зенит и растворялся, погасал, истаивал в неравновесном колебании мягко-звонких отзвуков фундаментального аккордового тона.
Иван привык вот к этой сверхъестественной летучести, которая маркировалась словом «виртуозность», а тут налитые смирением пальцы переставлялись как в замедленной, такое ощущение, съемке, и был пугающий разлад между вот этой скупостью в движениях и переливчатой лавой прозрачных отголосков, которые рождались будто сами по себе — как будто руки Эдисона лишь будили звук стыдливо-бережным прикосновением, а дальше он сам продолжался, разносясь в вышину и расслаиваясь на долго истаивающие тона фигурации.
Черт его знает, как так выходило: он, Эдисон, звучал небрежно, безучастно, на слух Ивана даже как-то грязно — будто сбивая палкой тонкие сосульки, почти губя бессовестно все дело, ну что-то вдруг происходило в пределах безнадежно загубленного такта — какое-то как будто заикание… как в кирхе, как в органных трубах, и рушилась какая-то исходная симметрия, аккордовое пение смещалось будто за пределы классической Евклидовой вселенной и там, в точке схождения параллельных, разносилось в немыслимую ледяную высоту, которая вдруг становилась не то чтобы очеловеченной — незримо осиянной, и каждый такт свободным духом воспарял и в то же время оставался твердо прикрепленным к своему «подземному», неистребимо-прочному аккордовому корню.
Иван терял ориентацию в пространстве: то, что звучало у него над головой и разносило его сознание по высоте, вдруг оборачивалось мощной рекой, составленной, сплетенной, скрученной из сотни голосов, которые звеняще разбегались из-под пальцев Эдисона, неудержимо расходились, перекликались в страшном отдалении друг от друга и собирались, сковывались вновь в сияющий бездонный монолит. Небесная река несла его, бессмертие шло в расставленные сети косяком, и он, Иван, одною был из этих рыбин, которым больше не было нужды бесплодно биться головой об лед.
Высокие и чистые ребяческие голоса, не предусмотренные будто партитурой, вдруг возникали полноправно, полнозвучно в зияниях, в силовых полях между играемыми нотами. О чем поют — Бог весть. Ивану суждено было вот так ответить и обомлеть в очередной раз от великой точности родного языка. Ни страха, ни уныния, ни отчаяния, ни капли никакого «дай» и «помоги». И на осанну даже не было похоже. Камлаев-мальчик только проводил, исправно, вышколенно гнал всем существом по жилам не свое — чужое пение, не становясь преградой для этого потока. И если что-то человечье и содержалось в этом беспощадном пении, то лишь одно-единственное «дай» — из Боратынского, сосредоточенным рефреном:
Царь небес, успокой
Дух болезненный мой
Заблуждений земли
Мне забвение пошли
И на строгий твой рай
Силы сердцу подай.
В приемной — толчея, военврачи всех рангов, санинструкторы; стучит печатная машинка, клевками в темя, действует на нервы; из кабинета нового начальника санслужбы выходят, выбегают заплаканные докторши, с изломанными, смятыми страданием и обидой лицами.
Старинный белый кабинет огромен, как бальный зал, как половина стадиона; Варлам вошел под сводчатые потолки и оказался будто в ткацком цехе: столы как станки, секретарши — ткачихи, гудят и крутятся железные веретена неумолимо, неостановимо, соединяются, расходятся невидимые нити, плетется будто бы незримая узорчатая ткань; десятки, сотни судеб служивого народа сцепляются друг с дружкой и протекают сквозь, не задевая; тут-тук — отстукивают молоточки приговоры, отсрочки и помилования, растут свинцовые ряды машинописи, каждый — фамилия рода и имя отца, веснушки, оттопыренные уши, курносый нос, горбатый шнобель, пугливые глаза с белесыми ресницами, моргающими жалко… железное перо в песок перетирает все то, что так мама любила… картина жутковатая, монументальная, есть что-то в ней от принесения жертв Ваалу и Молоху, и в то же время скучно-будничное, затрапезное, пугающе обыкновенное.
В глубине, у широкого, во всю стену, окна, за массивным столом восседает старуха, величавая, грузная, с седым серебряным венцом и папиросой, распускающей слоисто-сизоватые цветки… совиные изжелта-карие глаза… а сбоку притулился какой-то желтовато-пегий невзрачный мужичонка с морщинистым лицом, похожим на крепко сжатый стариковский кулачок.
— Ну, значит, так, товарищ военврач, — ему сказали, — ввиду острой нехватки специалистов на санитарных транспортах вы направляетесь для прохождения дальнейшей службы на теплоход «Менгрелия» в распоряжение начсана корабля Мордвинова. Учитывая вашу хорошую работу как хирурга, личные качества и отзывы начальства… имеется решение назначить вас начальником второго хирургического отделения санслужбы корабля. Возьмете руководство персоналом, приемку раненых и выгрузку в порту, определение порядка оказания помощи… короче, полагаю, вам не нужно объяснять. Получите сегодня ваши документики и отправляйтесь на «Менгрелию», прибыть сегодня до нуля ноль-ноль. Вопросы?
«Вопрос один: а кроме гипсования и перевязки в условиях корабля возможно хоть чем-то заниматься?» — хотел спросить Камлаев и отрезал:
— Вопросов не имею.
— Ну вот и славно. Хоть один истерики не начал тут устраивать. Ну ты пойми, — сказала величавая старуха, — необходим сейчас хирург на транспортах, хотя бы один, но хороший. Теряем людей, очень много теряем. И все из-за того, что от передовой до госпиталя десятки миль морем, по суше никак. Ну не две же студентки второго и третьего курса справляться должны.
Теперь стало понятно, почему все докторши отсюда выходили заплаканными, жалкими, кричали, угрожали, сетовали, ныли: никто не хотел на корабль, сходить с ума от этой вечной зыби, от всюдного, разлитого до горизонта вещества непобедимой неопределенности, зеленолицыми стоять у борта всю дорогу, по стенке ползать от гальюна до койки и обратно… какая на хрен хирургия может быть на циклопическом корыте, которое все время черпает бортами воду?.. тут как бы самому не вытравить все внутренности в море… вот только человек не выбирает, когда и где ему быть раненым и целым, и если так случится, что соберется умирать хоть в море, хоть в заднице у черта, то ничего не остается делать: вставай к столу и помогай. Не скажешь же бойцу: что ж ты, дурак, дал себя ранить там, где ты должен быть цел?