Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Все сейчас так перекрутилось…» Все перекрутилось, и тут ничего не дернешь, не оборвешь, как черные нити, державшие Буратино. Да и зачем?
Иногда приходят мысли о Суздале. Он все пытался когда-то представить себе предка своего, старика суздальчанина, чуть сутулого, в холщовой рубахе и лыковых лаптях, и никак не мог удержать образ его. И никак не мог ухватить, почувствовать волновавшую его связь времен. Смешно! Где она, эта связь времен? Тот суздальчанин уже много веков лежит в могильнике за Мжарой. Весь древний Суздаль, его мир, его мысли и заботы, его гениальность, его любовь, – все это там, в могильнике за Мжарой, и нигде больше. Время распадается. Каждый уносит с собой свое время…
– …Колокшин, вы неправильно держите молоток… Вы его сейчас сломаете… Ну вот, я же говорил!
Еще одна ручка костыльного молотка полетела к черту. И еще одна…
– …надо вращать вокруг плеча…
«Нет, все это бред! Все это страх! Как тогда, когда ты висел и держался четырьмя пальцами за планету Земля. Нужно оборвать это состояние. Оно противоестественно».
– …на сегодня хватит. Следующее…
А теперь, если не пришла Зойка, нужно идти домой, в общежитие, а там валяется на постели Виталий, и все начнется сначала.
37
– Почему ты опять не ходил на курсы?
– А смысл?
– Нам нужно стать путеукладчиками.
– А дальше?
– Наши звенья лягут на насыпь.
– Ну?
– И будет дорога.
– Ну и что?
– Хватит. Ты опять за свое. Я принес хлеб, колбасу и масло. И еще пряники. Садись к столу.
– Я не хочу есть.
– Врешь. Человек, который не обедал и не ужинал, обязательно должен хотеть есть. И ты хочешь. Садись.
– Я сказал.
– Ну, хорошо. Я оставлю тебе бутерброды.
Длинные босые ноги сползают на пол, хлопает коричневая дверца тумбочки, ноги бредут к столу.
– Опять водку?
– А ты не будешь?
– Нет. И ты зря.
– Это уж мое дело. Все-таки я тебе налью.
– Нет.
– Ну, как хочешь. Есть тост: «Хай живе!» Хай живе все, что имеет возможность жить. Пока не истек срок. Ты не морщи морду. Я не отравлюсь. В нашем институте был парень, писал дрянные стихи, но одно четверостишие врезал всем в память:
Пейте, девочки, водку,
Любите, девочки, просто.
Носится в воздухе стронций,
Стронций-девяносто.
Только и всего. Обреченным полагается спешить.
– Ты считаешь себя обреченным? Боишься войны?
– А кто ее не боится? Тем более такой, со всякими атомными фокусами. В детстве в каждом году был для меня один страшный день. Двадцать второе июня. Двадцать четвертого июня начал войну Наполеон, двадцать второго – Гитлер. Мне все казалось, что именно в этот день на Москву может свалиться бомба. Я жил на даче, а мать и отец были в Москве. В ночь на двадцать второе я не спал. Я торчал на холме, все смотрел на московское небо и в шесть часов бросился к репродуктору. Рос в войну, пятилетним повидал многое, вот и боялся двадцать второго. Не я один. Соседка по лестничной клетке делала запасы на черный день, а муж ее все приговаривал: «Всех нас расщепят…» Но тогда бомбы были хилые, кустарные, а теперь ведь не успеешь заглянуть в отрывной календарь, «какого же меня числа», как будешь, уже разложенный на атомы, падать с двадцатикилометровой высоты. Все-таки я тебе налью.
– Не надо.
– Ну тогда привет. Хай живе.
– Водка помогает тебе жить? Или ты запиваешь ею страх?
– Тот парень, который писал стихи, еще и рисовал. Комнату свою обклеил полуабстрактными рисунками. Все об одном. Каким он увидит атомный взрыв. Рисунки эти он полил водкой. Смягчил участь очевидцев.
– Он – пижон? Или – неврастеник?
– Может быть, и то и другое. Только ведь человечеству сейчас ничего не стоит взорваться. И полететь ко всем чертям со своими шедеврами, гениями, Акрополями и соборами Василия Блаженного. Стоит какому-то дурацкому пятнышку появиться на экране локатора…
– Оно не взорвется. Ты за него не бойся.
– А я за него не боюсь! Представь себе. Черт с ней, с этой бомбой! Она – ерунда! Она – только средство. Одно из средств. Предположим, она никогда не взорвется. Я в это верю. Предположим, человечество построит самое совершеннейшее общество. Я в это тоже верю. Ну и что?
– Как что?
– Ну и что? Меня-то не будет! И тебя не будет. И всех, кто строил это общество, тоже не будет. И потомков наших не будет. Никого! Ты понимаешь?
– Не кричи! Разбудишь Спиркина.
– А-а-а! Черт с ним! Он проснется и заснет тут же.
– И все же не кричи. Вечно будут жить земляне, потомки наших потомков.
– Все имеет конец. Земляне поживут миллиарды лет, а потом их не будет. Закон диалектики.
– Но для чего-то они живут. И жили.
– Для чего? Ты знаешь? Для чего жил Кешка? Для чего живем я, ты? Ни черта ты не знаешь! Лермонтов сказал: «Что люди? Что их жизнь и труд, они прошли, они пройдут». Вот и вся истина.
– Это сказал не Лермонтов. Это сказал Демон у Лермонтова.
– Разница?
– Большая.
– Тешься ею. Только что она меняет? Вот мы с тобой строим дорогу. Так называемый коллективный памятник поколению. А через пару веков, может раньше, эти рельсы выкинут к чертовой матери. Железные дороги никому не будут нужны, как телеги. Никому не будут нужны результаты нашего труда, нашей с тобой жизни. А в конце концов для жителей других миров окажутся телегой все завоевания землян, труды миллионов поколений. Ты понимаешь всю трагичность нашего существования? «Что люди? Что их жизнь и труд?..»
– А от Кешки, – неуверенно проговорил Букварь, – останется надпись на скале «Тарелка». Надолго.
– А от Кешки останется надпись на скале «Тарелка». Надолго. Пока ее не сотрут ветры… Букварь, подвинь колбасу.
– Держи. А вот в этом пакете пряники.
– Спасибо. Не хочу. Чего ты встал!
– Так. Я… Знаешь, ты не любишь людей, если можешь так думать. Ты просто ненавидишь людей!
– Что ты знаешь? Я люблю людей! Все, что есть во мне, я готов отдать им сейчас же, сию же минуту, только бы знать, что всякая дрянь и беды исчезнут!
– Но ты говоришь…
– А что такое, по-твоему, любовь? Это и есть страх. Боязнь потерять того, кого любишь, боязнь за каждый его шаг, как бы чего не случилось с ним. Только так и живут люди, волнуясь за любимое ими постоянно, ежесекундно.
– Любовь – это совсем другое.