Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Монументальное сочинение о Юрии Карловиче увертливо плавает между жанрами, поочередно и одновременно входя в воды памфлета, пародийного филологического комментария, гротескного интеллектуального странствия по советской преисподней с ее бесчисленными истуканами, каждому из которых автор выкрикивает гадости и показывает неприличные жесты. Книга монструозных классификаций, книга расползающихся во все стороны сразу, как раки на гоголевской дороге, отвратительных таксономий, и в этом ее несомненная раблезианская природа — в точном, а не метафорическом смысле раблезианская. Белинков, бесспорно, хотел писать, как Рабле (на сей счет он и сам проговаривался), он работал длиннейшими перечнями, обвалами смехового отрицания, переходящими в искреннее любование объектом; здесь была пантагрюэлистская тотальность и отблеск плодотворного языкового сумасшествия, весьма неожиданного в разоблачительном на первый взгляд сочинении и тем более непредставимого в унылые шестидесятые, когда русская литература (исключая узкий слой эстетического подполья) вновь стала со всею страстью жить общественными интересами. Место «Олеши» — в не слишком продуманном пока что ряду русской прозы, в котором помещается, например, солженицынский «Архипелаг» и, вероятно, оказались бы изрядно забытые «Зияющие высоты» Зиновьева, если бы не помраченный, с очевидными провалами в графоманию, «логический позитивизм» последнего впечатляющего труда, испорченного к тому же несносными «кавээновско-итээровскими» юмором и сатирой.
Главная прелесть «Архипелага», единственно замечательного произведения Солженицына, в том, что, подобно «Олеше», книга эта исключительно смешная: таковой она автором и задумана, именно в ней он раскрыл все могущество своего комедийного и саркастического дарования, всю доступную ему тонкость композиционной режиссуры, благодаря которой потрясающе монотонная летопись народных страданий предстала увлекательным чтением. Горе дошло до края, через край перелилось, и освобождающей реакцией стал смеховой катарсис. Посмеялся — и облегчил душу. Облегчился, прибавил бы Салтыков-Щедрин. Между прочим, одна из этимологий «катарсиса» — очищение в самом брутальном физиологическом смысле, возможно, желудочном: это, так сказать, освобожденье от пуза. «Архипелаг» — изящное, несмотря на колоссальный объем, «мениппейное» путешествие на край ночи, смеховая борьба с государством и глубокая ему благодарность за предоставленный уникальный материал. Это радостное сочинение, ибо автор не пожелал сокрыть от читателя переполнявший его творческий восторг. Целевая и моральная философия этого опыта художественного исследования также не составляет загадки: ГУЛАГ уже потому имел право на существование (обладал смыслом), что стал объектом запечатленья в «Гулаге». У Солженицына есть великая цель, у него есть великая биография, совершенная, как классический текст. Солженицын — Шахерезада. Пока он рассказывает, смерти нет, всем очень весело и якобы очень страшно, как у святочного очага, а русская литература вовеки пребудет без изменений. И здесь коренное отличие его от Варлама Шаламова — ярчайшего «экзистенциалиста» в словесности последних десятилетий. Солженицын — Шаламов! Эта дихотомия необходима для понимания случая Белинкова.
Шаламов произнес ту самую фразу, что одна способна все перевесить: лагерный опыт не имеет для человека никакого смысла. Последнее не означает, что он обессмыслен, ибо бессмыслица (абсурд) — всего лишь полярная точка на той же традиционной семантической шкале. Этот опыт просто расположен по ту сторону разума и привычной системы оценок, он нейтрален, пуст и как бы не существует, его нет и не может быть. Его территория вне строительства жизни, вне пределов биографического текста, и человек, обладающий им, по сути дела, не обладает ничем, ибо лишен биографии. Литература не предназначена к выражению этого иллюзорного бытия, она обнаруживает здесь свою пустотность, никчемность. Шаламовские описания не имеют ничего общего с солженицынским претворением материала в свободные артистические конструкции, согретые изначально присущей им неотменяемой «значимостью». «Колымские рассказы» — стопроцентно внесмысловое травматическое вытеснение из себя чудовищного сырья, к коему процессу автор прикован неведомо кем и зачем, с неизвестной целью, ведь никакой внеположной писанию-вытеснению цели у него, конечно же, нет. Допустимо сказать, что это писание-вытеснение становится искусством в Уайльдовом понимании — оно «совершенно бесполезно», и религией в понимании Тертуллиановом — оно «абсурдно». Форма «Колымских рассказов» отрицает любую телеологию, любую устремленность — литературную и биографическую. В основе их лежит дурная бесконечность, концентрическая повторяемость. В отличие от линейного, телеологически распрямленного «Солженицына», неизменно стремящегося к своему Граалю и катарсису, они циклизуются вокруг пустоты и зияния, расходясь, как круги на воде — в отсутствие камня. Количественно их может быть сколько угодно: больше, меньше, вообще ни одного, это не меняет дела. В каждом из них, как в голографическом фрагменте, заключена вся конструкция, и смысл целого не превосходит смысла осколка, вернее, о «смысле» здесь говорить не приходится, и о литературе тоже. Шаламов первым отрефлексировал конец литературы, пишут сегодня; не менее важно отметить, что он первым в новой русской словесности осознал фатальный конец биографии — связного жизненного повествования, наделенного неким значением.
Белинков — вот оно, вот для чего разговор был затеян — находился всецело на стороне солженицынской героической концепции жизнестроения, но обстоятельства пожизненно привязали его к шаламовской безнадежной парадигме, напрочь устраняющей биографию; впрочем, он и отсюда извлек несомненную литературную выгоду, и антибиографический «бэкграунд» придал его раблезианскому «соц-арту» вопиющее отщепенское своеобразие.
3
Он ничего не мог поделать со своим фатумом, потому что то был его собственный фатум. Как он же сам написал, яйцеживородящая проехидна может произвести только яйцеживородящую проехидну. Она не способна произвести даже ветвистоусого жабронога. Что говорить, он стал образцовым неудачником, такую неудачу еще нужно было поискать. Отверженный обеими системами, беглец туда, где его никто не ждал, а он-то в типично советском либеральном ослеплении надеялся, в интеллигентской своей освободительной аберрации, ведь предупреждали, что такое же дерьмо, и неподходящее время, самый разгар левых симпатий, даже слушать не станут, да кому вообще нужны семьсот неакадемических страниц о человеке, о котором они ни черта не знают, кроме того, может быть, что он автор ими не читанной, давно всеми забытой повести о неудачнике, семьсот страниц про пустоту и бессмыслицу с критикой в адрес режима, которого они смертельно боятся, ни хрена в нем не понимают и с которым очень хотят подружиться, десять лет каторжного, полуподпольного сочинительства, даром никому не нужно, столько усилий, покушения на новую форму, художественная, видите ли, публицистика, когда еще будет издана, дожить бы, нет, скорее всего посмертно, в какой-нибудь западной глухомани, крошечным тиражом, стараниями тамошних идиотов со славянского факультета, а ведь ясно же было, что добром не кончится, он всю жизнь попадал в щель, в дыру, в прорву, не нужный ни здесь, ни там, новый «Колокол» издавать, Герцен выискался, без гроша за душой, иждивением доброхотов, когда вокруг китайская культурная революция, вы подумайте, в такое время, когда на ходу подметки рвут, вместо того чтобы сразу шагнуть в ногу и давить всех, он делал вид, что переживает, он, вы слышите меня, он, а не эпоха выбирает, он, вы слышите, очень нужны были его интеллигентские переживания в такую эпоху, думает — принимать советскую власть с оговорками или без оговорок, а надо было топать напролом и еще с улицы орать, осади, мол, падаль, я первый, не хочешь, ну и пес с тобой, спустим в канализацию, так тебе и надо, вот Катаев, пожалуйста — собрание сочинений, дача, бабы, машина, а что он сделал, но ведь успел-таки, сволочь, шагнул в ногу, дача, бабы, икра, машина, шагнул, сволочь, сам шагнул, а мне не сказал, дача, бабы, икра, сволочь, полное собрание сочинений, Господи, уже ничего не будет, ничего не будет, нужно обязательно успеть записать.