Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Для того чтобы сказать, что он думает обо всех этих людях и принадлежащей им литературе, ему не нужно утруждать себя поиском румяного и белоснежного героя, писал он. Он сделал книгу о ничтожном человеке (писал он), даже и писателе не очень хорошем, так как видел задачу историка литературы не в анализе выдающихся творений и образов, а в исследовании причин, которые определяют возникновение этих самых произведений, в свою очередь, еби их мать, зависимых от характера взаимоотношений художника с обществом, писал он и повторял это в третий, восьмой, семнадцатый и сорок девятый раз, отбиваясь от обвинений, которые сам на себя навешивал. Но черта с два, он не потому писал об Олеше, а потому он писал об Олеше, что тот был неудачником, жалким субъектом, выпавшим из времени пропойцей, нищим острословом из «Националя», анекдотическим стариком с львиной головой на недоросшем туловище, бывшим писателем, черт его знает что написавшим, уже никто не упомнит, какую-то забытую повесть об одном молодом человеке с искалеченной биографией, и еще потому он писал об Олеше, что он сам был неудачником в силу причин, так уж сложилось, и он его понимал до мозга костей, он его насквозь проницал, он тоже так и не смог выползти из судьбы к биографии, ну не смог, не сумел, не сложилось в силу причин, хоть он и боролся отчаянно, это все видели, тут и доказывать ничего не нужно, тут между ними громадная разница, а результат — он один, неудача.
Он все семьсот страниц делал вид, что проклинал Юрия Карловича Олешу, бывшего писателя, любимого некогда интеллигенцией, он смеялся над ним, издевался над ним, нет, не над ним, разумеется, а в его испитом потускневшем лице над литературой и общественным строем, но чувствовал — чего-то недостает, как-то неубедительно, ярости настоящей, что ли, не хватает. А откуда ей взяться, снисходительно он усмехнулся, если он не в состоянии, хоть ты умри, всерьез на него осерчать, и злость была бы фальшивой, совсем не по адресу — просто опустившийся гротескный старик с профуканной жизнью, и он с ним слишком сроднился за эти семьсот неподъемных страниц, они еще в могилу сведут, таким он в них и остался, этот бывший писатель на балконе дома писателей, давно махнувший рукой на все сразу — на Вселенную, на писательских жен, на международное положение, на книгу о нем, которая как раз в это время писалась, на все, на все он махнул с балкона рукой, бросив вниз окурок. «Писатель Юрий Олеша понял, что уже ничего не будет, что все кончено, что он выпал из литературной повозки, потерялся в дороге во время какой-то свары между тупоконечниками и остроконечниками или папафигами и мамафигами, ей Богу, даже не помню, нет, кажется, между тайшетскими крысятниками и майкудукскими паханами. Он понял, что на смену пришли гораздо более энергичные и лучше понявшие, как именно следует выражать художественными средствами эпоху, деятели литературы и искусства, и тогда, все прокляв, он решил писать про себя».
В чем конкретно заключалось его, Белинкова, аутсайдерство, в чем была его неудача — помимо того, что по нему стреляли из пистолета на следствии, и по нему били из автомата на этапе, и мина выбросила его из траншеи, и его положили в штабель с замерзшими трупами, и перед освобождением из лагеря ему дали еще двадцать пять лет, и тогда он пытался убить себя сам, и он видел, как людей режут ножами, пилами и стеклом на части, и кровь этих людей лилась на него с нар? А в том и было (в частности) его отщепенство, в том и была его неудача, что Аркадия Белинкова отвергло официальное советское литературоведение. В этом месте читателю впору расхохотаться и, показав пальцем на автора данного текста, незамедлительно призвать его к ответу. Это что ж он такое клевещет про Белинкова, который написал свою главную книгу даже не столько о советском общественном строе и даже не столько о советской художественной литературе с ее фонетическими монстрами — Пидсуха А. Н., Нурбердыев (Мургабыл) П. — сколько написал он огромную цеховую книгу о советской литературной критике и литературоведении, облив их такими волнами презрения, что этим старым девкам хорошо было бы коллективно удавиться, ослепить себя, как Эдип, чтобы не видеть больше текстов в упор, если б у них оставалась хоть крупица совести на всех вместе взятых, на этих старых блядей и даже, с позволения сказать, проблядей, образующих филологический факультет Московского государственного университета им. Ломоносова, кафедру русской литературы Государственного педагогического института им. Потемкина, дирекцию Института мировой литературы Академии наук СССР им. Горького, ученый совет Института русской литературы Академии наук СССР (Пушкинский дом), а также образующих редакционные коллегии в полном составе журналов «Вопросы литературы», «Вопросы философии», «Вопросы истории», «Вопросы психологии».
Он написал свою главную книгу о гадюшнике, клоповнике, змеевнике, зверинце, бестиарии, пандемониуме советской литературной критики и советского же литературоведения, населенных такими изумительными мерзавцами, что на них опять-таки невозможно было по-настоящему рассердиться, настолько они были совершенны и обаятельны (а иначе чего ради стоило о них писать?), и он в общем и целом на них не злился, не злобствовал, так он их бесконечно, невообразимо, до горловых спазмов, до писчей судороги презирал и, оттачивая на них свою зрелую раблезианскую методологию, настоятельно советовал им всем, коллегам по нестерпимо трудному мастерству литературоведа, вслед за проглоченной лягушкой съесть жабу, кошку, хорька, гадюку, ехидну, шакала, ядозуба, древогрыза, стегоцефала, трихоцефала, клоачных и однопроходных, грибляка штриховатого, дизодия выемчатого и фораминиферу.
Ох, блин, как он их всех презирал, тут у меня даже слов нет выразить все, что он думал про этих ублюдков, про замечательного негодяя известного критика Заславского, про замечательного негодяя известного критика Зелинского, про Перцова, про Славина, этих лучших знатоков Олеши и его круга, но в особенности, разумеется, про Виктора Шкловского, бывшего своего учителя, к которому он медленно, исподволь, крадучись, озираючись подбирался из норы и засады, чтобы уж порвать предателя наверняка, обглодать его до костей, и только голодная птица ворон кричала бы над сожженной землей, над костями былого наставника, чтобы уж ничего от него не осталось в предполагавшейся генеральной монографии, по сравнению с которой главная книга автора об Олеше была бы всего лишь коротким вступлением, подготовительным наброском к портрету другого, коего он ненавидел и, конечно, любил и, его презирая, завидовал этому старому, умному цинику, теоретику небывалого, учителю и предателю, уцелевшему от тюрьмы, угрем проскользнувшему между молотом и наковальней, не сидевшему бессмысленно в лагере, под ножами судьбы, без намека на биографию… О, тот сохранил и здоровье, и громкое имя, не потеряв ничего, кроме чести, да еще умудрился стать отчасти крамольным символом либеральной советской — науки? литературы? — и самим фактом долгого необорванного существования, так что все позабудут о сдаче и запомнят одни эпохальные его достижения, самим этим фактом он изнурял Белинкова-сидельца, как изнуряло его изгнание из советского литературоведения, — я на этом настаиваю несмотря ни на что.
Отверженный разными способами нашим литературоведением, пишет он о себе на стр. 438-й. Отверженный литературоведением, повторяет он на стр. 491-й. Это далеко не случайное, это подарочное для психоанализа проговаривание. Что была ему растленная «наша» Гекуба, вся в блатных татуировках, оставленных на ней властью? Почему он вообще соотносится с нею, с ее замечательными негодяями? Нет, он явно хотел быть в том месте, откуда его изгоняли и откуда он в конечном итоге, не выдержав, убежал. Мечтая легально печататься, он пытался после освобождения играть в конвенциональные игры и лишь со временем понял, что его никуда не пустят, как того гашековского персонажа, которого раз семнадцать подряд выбрасывали из трактира, а он лез обратно в дверь, в окно, через дымоход — трубочку, мол, позабыл.