Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Так вот, после того собрания мы зашли к Нике (многие звали её как бы одним нежным словом – Никаглен) домой, чтобы попить чайку. Здесь я и сблизился впервые с Александром Ревичем, фронтовиком, участником Сталинградской битвы – энергичным, ещё моложавым, наполненным до краёв всяческими занятными историями, поминутно тянувшимся за не набитой табаком курительной трубкой. Он без обиняков спросил:
– А Яков Мелия в самом деле воевал? – Получив утвердительный ответ, добавил: – У него свой мотив; ты молодец, что передал это.
Иногда Ревич сильно припадал на правую ногу: сказывалось серьёзное ранение (по-моему, в позвоночник). Мы с ним моментально перешли на «ты».
Ника, сидя на диване, гладила своего бассет-хаунда и слушала нас – вернее, Ревича, который, прочитав совсем недавно в оригинале (именно так!) великие романы Маргерит Юрсенар «Воспоминания Адриана», «Философский камень» и её замечательную эссеистику, восторженно отзывался об авторе – лучшей, на его взгляд, французской писательнице, радовался, что ему удаётся обмениваться мнениями о прочитанном с переводчиками Юрсенар – Юлианой Яхниной (которую ставил очень высоко) и Морисом Ваксмахером, своим приятелем. Говорил и о давней мечте – перевести на французский лермонтовскую лирику, что произвело на нас очень сильное впечатление.
После этого он довёз меня на «жигулёнке» до ближайшей станции метро. Я ему сказал, что он внешне смахивает на фернейского мудреца[47], а с годами будет точной его копией. Он недоверчиво ухмыльнулся и тут же, ступив на вольтерьянскую тропу, задал вопрос: а знаю ли я, кто перевёл на русский язык «Орлеанскую девственницу»; я удивился такой скорострельности, но ответил ему, что этим мы обязаны Георгию Адамовичу, Николаю Гумилёву и Георгию Иванову.
– Ты забыл Пушкина, – сказал он, по-детски обрадовавшись, что «подловил» меня.
– Да, – согласился я, – Александр Сергеевич перевёл первые двадцать пять строк.
– А чей перевод «Улисса» нравится тебе больше всего?
Я опять удивился. И опять ответил:
– Виктора Хинкиса.
– Мне тоже, – отозвался он. – Хинкис – гений. В тамиздате читал?
Вот такая викторина у нас состоялась. Потом я понял: он без этого не мог. Любой телефонный разговор, любая встреча оборачивались подобным «тестированием». Причём затрагивались разные темы – от оперного вокала до НЛО, от книг Василия Аксёнова и братьев Стругацких до письменности индейцев майя; всего не перечислишь. Лучшего собеседника пожелать было просто невозможно. И почти всегда он оказывался моим единомышленником.
Ну а уж если он не сходился со мной во мнении, им затевался спор, да такой, ей-богу, будто он вот-вот бросится врукопашную. Правда, «отходил» он сразу, мгновенно, начисто забывая о разногласиях. И ещё крепче обнимал меня при этом. Говоря позднее в своих воспоминаниях об Аркадии Штейнберге, он заметил чистосердечно: «Из-за явного несходства наших стихотворческих манер и поэтических пристрастий мы часто спорили и даже ссорились, однако я вынужден признать, что наши споры были для меня плодотворными. Со многими его суждениями с годами я был вынужден согласиться».
В нём был азарт – да какой! Я думал, что он по натуре – игрок (тем более, что он хвастался своими боксёрскими достижениями, ознаменовавшими его юность), но я ошибся: он не играл ни в карты, ни в шахматы, ни на бильярде. Зато спортивные передачи по телевизору, прежде всего бокс и футбол, смотрел хоть до утра, болельщиком был ярым и подкованным.
…Высаживая меня у станции метро, он заявил, не ожидая возражений:
– Ты умиляешься Гумилёвым, так вот, имей в виду: он – слабачок! Ну, скажи, что это такое: «Бродили с драконами под руку луны, китайские вазы метались меж ними…»
Я удержал дверцу машины.
– Ну и ну! – выдавил я из себя. – Это ты о ком?
– Что, тебе ещё раз повторить? И Мандельштам – слабак! Ты перечитай его – сам убедишься.
Не позволив мне возразить, он захлопнул дверцу: пока!..
Спустя десятилетия я прочту в его записках: «…Иногда заносило, одолевал бес противоречия».
Я горько пожалел, что его стихотворное творчество мне совершенно неизвестно, – и вину за это взял на себя. Ведь вот какой у него, выходит, счёт! Гамбургский! Ещё бы, если у него в слабаках Мандельштам ходит…
С тех пор мы с ним не виделись месяца три. Я узнал, что у него вышли в свет две книжки «След огня» (1970) и «Единство времени» (1976), критикой, как я убедился тут же, незамеченные, да и вообще не вызвавшие разговоров среди поэтической братии. Накинулся я на них с жадностью: интересовало, что поведал миру человек, прошедший сквозь кровавую бойню и ад штрафбата. Здесь у меня был свой прицел, помимо всего прочего. Во второй половине пятидесятых и в первой половине шестидесятых я служил в Тбилиси в редакции газеты Закавказского военного округа, и мне чудесным образом удавалось печатать некоторые «непроходимые» стихи поэтов-фронтовиков.
Правда, случались кое-когда неудачи. Помню, однажды утром я шёл в редакцию по проспекту Руставели мимо гостиницы «Тбилиси» и увидел за тамошним огромным стеклом первого этажа, где размещались столики симпатичного кафе, юную, но уже знаменитую Беллу Ахмадулину. Она тоже увидела меня. Помахала рукой: заходи. За столиком с ней сидел рыжий Сергей Орлов, бывший танкист, с бородой, скрывавшей след ожога. Познакомились. Он дал для газеты подборку. Спросил: мол, пройдёт? Я ответил утвердительно: какие тут могут быть сомнения. Ведь Орлов, не кто-нибудь. И был не прав! Меня принялись совестить: ты что, сам посуди: «Его зарыли в шар земной, как будто в мавзолей» – забыл, кто лежит в Мавзолее, – Владимир Ильич там лежит, а не простой солдат; настоящий ужас вызвали строки: «Вот человек – он искалечен, в рубцах лицо. Но ты гляди и взгляд испуганно при встрече с его лица не отводи», а также «Меня на Монпарнасе обожгла травинка человеческого света, ничем не истребимая дотла, как в тьме кромешной маленькая веха…» Ну и к чему здесь, упрекали меня, Монпарнас, и где свет человеческий, а где кромешная тьма – что за намёки?!
Война, как известно, исподволь меняла поэтический и жизненно-философский вектор фронтовиков. Они на своей шкуре испытали, как «артиллерия бьёт по своим», перед ними вставал «знак вопроса – исступлённо-дерзкий», из-за чего приходилось «переформировывать души» и сознавать, что «опасности таятся в наших спорах, как будто мы с ладони на ладонь вблизи огня пересыпаем порох» (Александр Межиров); забывали о парадности, барабанном бое, о «высоком штиле» и вводили в оборот немыслимое прежде, к примеру, вот такое: «Мне выпало горе родиться в двадцатом, в проклятом году и в столетье проклятом. Мне выпало всё. И при этом я выпал, как пьяный из фуры в походе великом. Как валенок мёрзлый, валяюсь в кювете. Добро на Руси ничего не имети», а сороковым годам было дано определение «роковые» (Давид Самойлов); не избегали понюхавшие пороху поэты самого страшного: «А мы отходим по степям Кубани: повозки, танки, пушки всех систем. И шепчем воспалёнными губами святой приказ 0227[48]» (Константин Левин).