Шрифт:
Интервал:
Закладка:
на глубине отрадной.
И шепот в воздухе пустом.
Листом потянет, прелью…
Кто караулит за кустом?
С какой такою целью?
Пенек, подножка и пинок
хихикнет, подсекая…
Лягушка брызнет из-под ног,
от ужаса сверкая.
«Пора лесов и огорода…»
Пора лесов и огорода.
Куда ни сунься — все полно.
Вкруг города встает природа,
к звену прилажено звено:
цветет пушица на болоте,
дурман раскрылся неживой,
комар, еще почти бесплотен,
как шприц шуршит над головой.
Везде бесплатные фиалки,
как будто так и будет впредь.
Исправно зеленеют палки.
И нету силы умереть.
ДОЛГИЙ СВЕТ
Красоты пугаемся, как сраму,
но, скупому возрасту назло,
сердце то в восторженную яму,
то в крутую гору понесло.
Вот сидишь — как чижик на свободе:
в перышках подрагивает страх,
а вокруг кустов жасмина ходит
запах на коротеньких ногах.
Дело к ночи. Думается горше.
Но — светло и вроде горя нет…
Только возле Нежина и Орши
Притупится этот долгий свет.
Тень сгустится там в тугое тело,
жадное до жизни без прикрас…
И, чего душа не захотела
разглядеть, несчастный видит глаз, —
глаз, он ничего не забывает,
он, покуда медлит темнота,
белый луч, как веер, разрывает
на косые резкие цвета.
«Деревня — вид с холма…»
Деревня — вид с холма.
Субботняя. Такая,
как десять лет назад.
Как десять лет назад…
Помыться после дел.
Дым по траве стекает.
И баньки сквозь туман
разнеженно глядят.
И раки — в кисть руки
под полусгнившей лодкой.
А что я поняла,
тому и дурень рад.
Ты осень гонишь в дверь,
но как пойдет короткий
в рябиновых углях
потрескивать закат!
«Эй, кто-нибудь, подайте знак…»
Эй, кто-нибудь, подайте знак:
ведь ночь же, ночь! Довольно плакать!
Наплакана дорога так,
как вспухших век сырая мякоть.
Глаза — хоть лопни! — не глядят.
Вперед себя пускаю руки…
Глубоко муравьи сидят,
задраив маленькие люки.
На уровне высоких туч
гудит крапива басом ели.
Светила заперты на ключ,
как мы за шалости сидели.
Душа трепещет на ветру:
ужасным голосом кричали.
Коль здесь со страху не помру,
помру потом в тоске-печали…
Узлы на косах завяжу —
живи, ежовая завеса,
родная северная жуть
неровно смешанного леса.
Александр Комаров
СТИХИ
«Мне дороги с детства и пыльная эта дорога…»
Мне дороги с детства и пыльная эта дорога,
и небо, что смотрит по осени мрачно и строго,
и поле с цветами, не блещущими красотою,
и сад незатейливый с яблоней этой простою…
Когда бы я кистью владел, то листочек бумаги
вобрал бы в себя шелест листьев и запахи влаги
и запечатлелся бы этот пейзажик невзрачный
не маслом тяжелым, о нет — акварелью прозрачной.
«А сельскому жителю наша беседа…»
А сельскому жителю наша беседа
о воздухе чистом,
прелестном пейзаже,
когда он нас слушает,
кажется бредом,
хоть вежливо он улыбается даже.
В поленнице молча поправив поленья,
он нашим речам оправданья не ищет.
Он занят.
Ему не до сопоставленья…
А в городе летнем — и шум, и пылища.
А здесь — тишина.
И раздолье для сына.
Красивы цветы на поляне для дочки…
…А он возле дома тугую лесину
неспешно обтесывает в холодочке.
Акмурат Широв
ЛИРИЧЕСКИЕ МИНИАТЮРЫ
ЦЫГАНКА
К нам пришли цыганки. Мы сидели с ними во дворе в тени карагача и ели плов, пили чай. Я играл у юбки тети-цыганки. Она была ласковая и лучше мамы. Вдруг я очутился под подолом ее платья. Там почему-то пахло нашей козой. Я сидел замерев, словно под шатром, сквозь который просвечивал разноцветный мир. Когда цыганки встали, я оказался в темной торбе, а потом долго болтался на чьей-то спине, как в паланкине.
Дома всполошились — ребенок как сквозь землю провалился!
«Украли!» — догадался кто-то, и всех охватил ужас.
Догнали цыганок, которые шли по пустырю, опираясь на длинные палки, и стали умолять, чтобы они сжалились над горем матери и, не тая обиду, вернули дитя. Я смеялся из торбы. Мама плакала, но не смела броситься на цыганку и вырвать меня. Даже папа стоял и смотрел, не зная, как быть. Все знали: если цыганка, укравшая ребенка, сама добровольно не отдаст его, то ребенок умрет, в лучшем случае вырастет несчастным.
Цыганка потребовала выкуп, равный моему весу. Собрали все ценное, что имелось в доме, заняли еще у соседей и сгрузили серебряные украшения, кувшинчики из бронзы, платья из парчи и шелка на одну чашу весов, меня посадили на другую чашу. Я перевесил. Тогда цыганка взяла мамину руку, погладила ее, весело глядя ей в глаза, и сняла перстень.
Хорошо, что я был маленьким, а не таким, как сейчас.
Иначе не минул бы я цыганской жизни. Стал бы загорелым, дочерна цыганским мальчиком на холке осла, странствующим по белу свету под палящим солнцем, пропитавшимся дымом разных костров, грызущим черствые лепешки, собранные из разных домов, с разным вкусом, потому что испекли их разные хозяйки; цыганским парнем, влюбленным в цыганскую большеглазую девушку; наконец, цыганским мужем-бездельником, или, может быть, таким, как тот цыган с бородой, ювелир, который однажды остановился у нас с сыном Майданом (что значит — Поле, потому что в поле родился) и сделал маме красивые серебряные браслеты и золотые серьги. Они