Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Но почему же ты плачешь?.. Может быть, жалеешь, что ты сейчас здесь? Сердишься на меня за то, что я тебя увез оттуда?..
Я печально ответил:
– Ты обижаешь меня такими словами, Жак! Но я сам дал тебе право говорить мне все, что угодно…
Некоторое время мы продолжали еще ужинать, или, вернее, делать вид, что ужинаем. В конце концов Жак, которому надоела эта комедия, оттолкнул свою тарелку и встал.
– Нет, ужин не клеится, ничего не поделаешь… Лучше ляжем спать…
Говорят, что тревога и сон – плохие товарищи. В ту ночь я убедился в этом. Меня тревожила и мучила мысль о всем том зле, которое я причинил Жаку в благодарность за сделанное им мне добро; я сравнивал свою жизнь с его жизнью; мой эгоизм с его самоотвержением, свою душу трусливого ребенка с его сердцем героя, девизом которого было: «Высшее счастье человека – в счастье других». Я говорил себе: «Моя жизнь испорчена, я потерял доверие Жака, любовь Черных глаз, уважение к самому себе. Что будет со мной?..»
Эти тревожные мысли не давали мне уснуть до самого утра. Жак тоже не спал. Я слышал, как он переворачивался с боку на бок и кашлял сухим, отрывистым кашлем, от которого слезы навертывались у меня на глазах. Раз я тихонько спросил его:
– Ты так сильно кашляешь, Жак… Ты нездоров? – На что он ответил:
– Ничего, ничего… Спи! – Но по его тону я понял, что он сердится на меня больше, чем хочет показать. Эта мысль усилила мое горе, и я принялся втихомолку плакать под одеялом и плакал так горько, что в конце концов заснул. Если тревога гонит сон, то слезы являются хорошим наркотиком.
Когда я проснулся, был уже день. Жака рядом со мной не было. Я подумал, что он куда-нибудь ушел, но, раздвинув занавески, увидел, что он лежит в другом конце комнаты на диване, бледный, смертельно бледный… Ужасная мысль мелькнула у меня в голове…
– Жак! – крикнул я, бросаясь к нему…
Он спал, и мой крик не разбудил его. Странная вещь: его лицо приняло во сне выражение тяжелого страдания, какого я еще никогда не видел у него и которое тем не менее было мне знакомо. Его исхудалое, удлинившееся лицо, бледные щеки, болезненная прозрачность рук – все это вызывало во мне мучительную боль, но боль, уже пережитую мною когда-то раньше.
А между тем Жак прежде никогда не болел. Никогда у него не было таких синих кругов под глазами, такого исхудалого лица… Где же и когда я видел все это? Вдруг я вспомнил свой сон… Да, да, это он, это Жак моего сна, бледный, страшно бледный, неподвижно лежащий на диване… Он только что умер… Да, Жак умер, и это ты, Даниэль Эйсет, убил его… В эту минуту слабый солнечный луч робко проникает в комнату через открытое окно и с быстротой ящерицы пробегает по бледному, безжизненному лицу… О, радость! Мертвый просыпается, протирает глаза и, увидев меня, говорит с веселой улыбкой:
– Здравствуй, Даниэль! Хорошо спал? А я очень кашлял и перешел на этот диван, чтобы тебя не будить.
В то время как он спокойно говорит мне это, я чувствую, что ноги мои все еще дрожат от страшного видения, и я мысленно произношу в глубине души: «Боже, сохрани мне моего Маму Жака!» Но несмотря на такое грустное пробуждение, утро прошло довольно весело. Мы даже засмеялись прежним беззаботным смехом, когда, одеваясь, я заметил, что весь костюм состоял из коротких панталон и красной длиннополой жилетки, этих старых театральных тряпок, которые были на мне в момент похищения.
– Черт возьми! – воскликнул Жак. – Нельзя предусмотреть всего, дорогой мой! Одни только неделикатные донжуаны думают о приданом, похищая красавицу… Но ты не беспокойся: мы оденем тебя с ног до головы… Так же, как тогда, когда ты приехал в Париж.
Он говорил это, чтобы доставить мне удовольствие, но он чувствовал так же, как и я, что это было далеко не то.
– А теперь, Даниэль, – продолжал добрый Жак, видя, что я опять задумался, – не будем вспоминать о прошлом. Перед нами открывается новая жизнь, – войдем в нее без угрызений совести, без сомнений и постараемся только, чтобы она не сыграла с нами таких же шуток, как прежняя… Я не спрашиваю тебя, братишка, что ты намерен делать дальше, но если ты думаешь начать какую-нибудь новую поэму, то мне кажется, что здесь тебе будет удобно работать. Комната спокойная, в саду поют птицы. Ты можешь придвинуть столик, за которым будешь сочинять рифмы, к окну…
Я живо прервал его:
– Нет, Жак, больше не надо ни поэм, ни рифм! Все эти фантазии обходятся слишком дорого тебе. Я хочу сейчас делать то, что делаешь ты, – работать, зарабатывать свой хлеб и всеми силами помогать тебе восстановить домашний очаг.
На что Жак, спокойный и улыбающийся, ответил:
– Все это прекрасные планы, господин голубой мотылек, но это совсем не то, что от вас требуется. Дело не в том, чтобы вы зарабатывали свой хлеб, и если бы только вы обещали… Но довольно! Мы поговорим об этом после, а теперь идем покупать костюм.
Чтобы идти в магазин, я должен был облечься в сюртук Жака, который доходил мне чуть не до пят и придавал вид странствующего пьемонтского музыканта; недоставало только арфы. Если бы мне пришлось несколько месяцев назад показаться в таком виде на улице, я умер бы от стыда, но теперь более тяжелый стыд удручал меня, и женщины могли при встрече со мной смеяться сколько им было угодно… Это было не то что во времена моих калош… Нет, совсем не то!..
– Теперь, когда у тебя приличный вид, – сказал Жак, выйдя из лавки старьевщика, – я провожу тебя в гостиницу Пилуа, а сам отправлюсь к тому торговцу железом, у которого я вел перед отъездом приходо-расходные книги, и узнаю, нет ли у него какой-нибудь работы для меня. Деньги Пьерота не вечны. Нужно подумать о нашем пропитании.
Мне хотелось сказать ему: «Ну, так отправляйся к своему торговцу железом, Жак! Я и один найду дорогу домой». Но я понимал, что он провожает меня для того, чтобы быть уверенным, что я не вернусь в Монпарнас. Ах, если б он мог читать в моей душе!
…Чтобы успокоить его, я позволил ему проводить себя до гостиницы, но как только он удалился, я опять поспешил на улицу: у меня тоже были дела!..
Я вернулся поздно.