Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Она и ее муж были в Испании шесть месяцев и двадцать девять дней, воевали в республиканской, то есть коммунистической, армии, пока его не убили в бою, она сама осталась в госпитале после ранения и работала санитаркой, пока республиканцы не эвакуировали ее через границу во Францию.
— …о чем знают даже тут, в Джефферсоне.
— Да, — сказал он. — Перед этим она семь лет жила в Нью-Йорке в гражданском браке…
— …и это, конечно, ставится ей в вину не только тут, в Джефферсоне, но и в Вашингтоне. — Но он даже не остановился.
— …со всем известным зарегистрированным членом коммунистической партии и близким соратником других известных членов коммунистической партии, о чем, быть может, у вас в Джефферсоне и неизвестно.
— Так, — сказал я. — Дальше?
Он закрыл записную книжку, положил ее в карман и снова посмотрел на меня совершенно спокойно, совершенно равнодушно, словно пространство между нами было линзой микроскопа:
— Значит, она знала людей не только в Испании, но и тут, в Соединенных Штатах, людей, которые пока что неизвестны даже нам, — членов компартии и агентов, важных людей, хотя и не столь заметных, как еврейские скульпторы, и колумбийские профессора, и всякие интеллигентные дилетанты. — И вот тут-то я его наконец понял.
— Все ясно, — сказал я. — Вы предлагаете мену. Вы ей гарантируете неприкосновенность в обмен на список имен. Ваше бюро обелит ее, превратит из врага в обыкновенную доносчицу. А есть у вас какой-нибудь ордер?
— Нет, — сказал он. Я встал.
— Тогда прощайте, сэр! — Но он не сдвинулся с места.
— Значит, вы ей не станете советовать?
— Нет, не стану, — сказал я.
— Ваше отечество в опасности, может быть, даже под угрозой гибели.
— Но угроза — не она, — сказал я. И тут он тоже встал и взял шляпу со стола.
— Смотрите, как бы вам не пришлось пожалеть об этом, мистер Стивенс.
— Прощайте, сэр! — сказал я.
Вернее, я ей все написал. Уже прошло три года, и она старалась, действительно очень старалась научиться читать по губам. Но что-то было не так. Может быть, жить вне человеческих звуков значило жить и вне человеческого времени, и у нее не было времени учиться, не было желания. И все же что-то было не так. Может быть, ей не надо было и трех лет свободы, уединения, отгороженности от всего, чтобы понять: вся сложность человеческого существования коренится в непрестанной болтовне, которой человек окружает, обволакивает, отгораживает себя от расплаты за свои собственные промахи, а вот если бы существовала расплата, простая, как по векселю, — можно было бы сделать жизнь наполненной, достойной, плодотворной. Так что я ей написал: «Уходи отсюда. Переезжай».
— Как переехать? — сказала она. — Вы хотите сказать — жить отдельно? Найти дом или квартиру?
«Нет, уезжай из Джефферсона, — написал я. — Совсем уезжай, уезжай навсегда. Отдай мне этот самый билет и уезжай из Джефферсона».
— Вы мне и раньше говорили.
— Нет, не говорил, — сказал я. Сказал, а сам уже писал новую фразу, в которую должна была уместиться моя мысль: «Мы не упоминали о билете и вообще о компартии. Даже три года назад, когда ты мне впервые пыталась рассказать, что у тебя есть билет, хотела показать его, но я не позволил, остановил тебя, отказался слушать — неужели не помнишь?»
Но она уже заговорила:
— Нет, помните, мне было лет пятнадцать-шестнадцать, и вы сказали — тебе надо уехать из Джефферсона?
Я не стал писать о другом, я написал: «Но тогда было нельзя. Теперь можно. Отдай билет и уезжай». Она помолчала минуту, другую. В таких важных и трудных случаях мы даже не пытались пользоваться костяным блокнотом. Он был просто игрушкой, забавой, женской безделушкой, в сущности, почти бесполезной: тоненькие пластинки слоновой кости, в золотой оправе, на золотых колечках, каждая величиной с игральную карту, на ней еле помещалось три слова в строку, вроде анаграммы или акростиха для детского возраста, будто загадка или сказка с продолжением, вырванная из букваря. Сейчас мы были наверху, в гостиной — она сама обставила ее, — и стояли у камина, сделанного по ее рисунку: доска как раз такой ширины и высоты, чтобы удобно было ставить большой отрывной блокнот, когда надо было что-нибудь обсудить точно, без ошибок или поговорить о том, на что не стоило тратить времени, например, о деньгах, так что она могла читать слова сразу, вслед за моей рукой, почти как голос, почти слыша их.
— Куда уехать? — сказала она. — Куда же я могу уехать?
«Куда угодно, в Нью-Йорк, в Европу, но в Нью-Йорке остались люди, знавшие тебя и Бартона, друзья, ровесники».
Она взглянула на меня. Когда у нее расширялись зрачки, глаза казались почти что черными. И слепыми.
— Боюсь, — сказала она.
Я заговорил. Отдельные слова она могла читать по губам, если говорить медленно:
— Ты?.. Боишься? — Она сказала:
— Да. Мне не хочется быть беспомощной. Не хочу быть беспомощной. Не хочу ни от кого зависеть.
Я торопливо думал, как бывает в ту секунду, когда надо поставить на карту, или объявить игру, или сдать, а каждая минута промедления отнимает у тебя шанс выиграть. Я написал медленно и твердо, под ее взглядом: «Зачем же тогда я?» — и отодвинул руку, чтобы ей было видно. И она проговорила своим сухим, безжизненным, как Чик называл — утиным, голосом:
— Гэвин. — Я молчал. Она снова сказала: — Гэвин. — Я молчал. Она сказала: — Ну, хорошо. Я солгала. Дело не в зависимости. Я ни от кого зависеть не буду. Просто мне надо быть там, где вы. — Она даже не добавила: «Потому что, кроме вас, у меня нет никого». Она стояла все так же, глаза в глаза, и смотрела на меня сквозь что-то, через что-то — пропасть, мрак — без унижения, без вопроса, даже без надежды; вот сейчас я все узнаю; и снова этот утиный голос произнес: — Гэвин.
Я стал писать быстро, по три-четыре слова сразу, залпом, одним духом, называйте как хотите, чтобы она читала из-под моей руки, пока я писал: «Все хорошо. Не бойся. Я отказываюсь на тебе жениться, 20 лет слишком большая разница, у нас ничего не выйдет, а кроме того, я не хочу».
— Гэвин, — сказала она.
Я снова стал писать, отрывая желтоватые листки блокнота и откидывая их в сторону на камин: «Я не хочу».
— Я вас люблю, — сказала она. — Даже когда мне надо солгать, вы уже заранее придумываете все за меня.
Я написал: «Никакой лжи о Бартоне Коле не было и речи».
— Была, — сказала она.
Я написал: «Нет».
— Но вы всегда можете со мной переспать, — сказала она. Вот именно. Она употребила грубое слово, выговорила его своим резким, крякающим утиным голосом. С тех пор как мы начали заниматься постановкой голоса, труднее всего было наладить голос, — как смягчить тон, как приглушить звук, который она сама слышать не могла. «Получается совсем наоборот, — объясняла она. — Когда вы говорите, что я шепчу, у меня в голове словно гром гремит. Но когда я говорю вот так, я совсем ничего не чувствую». А тут она почти что выкрикнула это слово. Вышло так потому, что ей казалось, будто она, наоборот, приглушает голос. Я стоял и ждал, пока замрет эхо слова, громом поразившего меня. — Вы покраснели, — сказала она.