Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Спать Мири Казовски приходит на свою полку в караване, поворачивается к стеночке, чтобы не видеть никого, жалеет себя до маленьких, кругленьких слез, потом спит, и во сне к ней тянутся йордим с голодными и жадными радужными глазами; стонущие, длинные, как угри, коты выбираются из развалин и пытаются поймать Мири Казовски за волосы человеческими пальцами, и все вокруг покрыто крошечными сладкими комочками, но если присмотреться – у каждого из них есть брови и зубы. Мири Казовски просыпается на рассвете в ознобе, у нее болит голова, но мир больше не крошится, как засохший хлеб; в конце концов, Мири Казовски надо умыться и бежать, вот сейчас они придут, соберутся – а Мири Казовски нет, а ждать они не умеют, давай, Мири Казовски, давай-давай.
На лугу очень тихо, никто не оборачивается, услышав торопливые шаги Мири Казовски. Они сидят кружком, еноты и землеройки, варан Цуки и слепые шарпеи Арик и Алекс, пантера Карина и две-три безымянных козы, и еще с десяток-полтора божьих тварей; сидят они с остекленевшими глазами, и дышат, как одна большая божья тварь. Хлопают крылья, на голову фалабеллы Артура садится здорово потрепанный голубь, сизый голубь с мелко исписанной картонкой, плотно примотанной к шее обрывком ярко-зеленой бумажной ленты, какими раньше украшали подарочные упаковки, смотрит на Мири Казовски с отстраненным любопытством; в ветвях равнодушная ко всему голубка шумно чистит перья. На цыпочках Мири Казовски подходит к голубю, хватает мерзкую птицу, отбегает к кустам и рвет картонку в мелкие серые хлопья.
– …Ярконы пошли, Алленбахи пошли, Маймоны пошли, зачем пошли? Я не знаю, зачем взрослые в школу идут? Я не знаю, а только такой день был, все пошли, я много у кого ел, я видел: йом-шиши, а в домах пусто, все пошли. И Дорманы пошли. Дорманы – я у них больше всего ел. Честные люди! По правилам играли, хорошие; я много у кого ел, я знаю, что говорю; бывают такие… А эти честно играли. Переехали, сразу запахло хорошо; я пришел. Сначала просто так черные мешки ставили, их мусоровоз прямо со двора забирал, но это утром, а вечером я что хотел – ел, такие правила же, да? Я честно играю, на кухню не ходил, с веранды не брал, только из мешков. Я хорошо ел, у них много еды было, продукты хорошие, дорогие, я все из мешка вынимал, раскладывал, выбирал, ел, а в кухню не ходил, на веранду тоже не ходил, потому что это нечестно было бы. Они сначала мешки стали высоко ставить – это нормально, это по-честному игра. Я камень прикатил, еще доска была, я сбрасывал все вниз, раскладывал, выбирал, ел. Хорошие люди, я по еде всегда знаю, я много у кого ел: эти едят вместе, готовят вкусное, большое – значит, хорошо живут. Я с ними тоже по-честному: не разбрасывал, просто так тоже не игрался, чтобы по всему двору: аккуратно вынимал, раскладывал, выбирал, ел. Они контейнер большой завели, стали в него мешки ставить – нормально, это честная игра. А то такие бывают… Я что сделал? Контейнер пластиковый, я трещину нашел, камнем туда начал бить, полетели крошки, хорошо; долго бил, недели две; они выбегут, светят фонариком – меня нет: я хорошо играю. Пока к другим ходил, жирные, богатые, а живут плохо: все в коробочках, липкое. И к Гидеону ходил: еда хорошая, и выкидывает много, а играет очень плохо, нечестно: накидал что-то однажды, смотрит из окна. Вроде хлеб, а вроде нет. Рвало потом очень, живот болел. Плохой человек, так нельзя играть, так не играют. Я все запомнил. Когда ходить смог опять, вернулся к Дорманам. Прихожу – их нет, йом-шиши, а они в школу пошли. Зачем тогда столько взрослых в эту школу пошли? А только я тогда не знал. Взял камень, стал в трещину бить, уже совсем большая, можно голову засунуть, мешок порвать и прямо так повынимать кое-что, но я хорошо играю: пусть будет большая дыра, чтобы я весь залез. Бил-бил, дальше стал зубами отрывать, где побилось. Молодец, залез. Потом что? Потом все. Бак покатился, камни падали, бак пробило в двух местах, я вцепился в мешок, держусь, кричу очень. Потом во что-то врезался бак, я спиной ударился, страшно, темно; вылез, веранда горит, на веранде лошадь деревянная горит, а кухни нет, и ничего нет. Тут как земля задрожит – у Алленбахов дом вперед упал. Как мусорный бак, да? Целиком. Я очень кричал, лежу за баками, кричу, а потом думаю: вдруг Дорманы в школу не пошли? Если ты с кем играл, хорошо играл, то он тебе уже как-то… Это не просто тебе схватил и удрал. Побежал на веранду, горит, страшно, я подбежал, где меньше горит, стал в окно бить и кричу, очень странно кричу, раньше так не умел, кричу: «Вы где? Вы где?» Раньше так не умел, испугался; они не отвечают, я понял – вот как хорошо, они в школу ушли. Не знал тогда еще про школу. Потом совсем не ел, долго. Коты уже в развалинах начали искать, люди начали искать всякое, я видел еду, хорошую – печенье видел, целую кастрюлю кцицот видел, все равно не ел. А потом слышу – коты говорят про школу, я подошел. Коты плохо играют, очень нечестно, но я все равно подошел. А они говорят: Гидеон солдатам сказал сначала искать в том крыле, где дочка его была, и пока не найдут – больше нигде не искать. А когда уже потом искали в других местах, то это было потом. А я не могу, думаю: это честная игра? Не понимаю. Это честная игра? А? И еще думаю: а ведь я ел у него. Сижу иногда и думаю: а ведь я у него ел.
Дед деда деда северного оленя Хрусталя, который родится в 2019 году в Московском зоопарке, воевал на карельском фронте. В один день прилетели люди на грязном белом самолете, кричали и стреляли в воздух, а потом заставили всех сняться с места, и все пошли, и повезли нарты. Сто пятьдесят километров шли пешком, это длилось несколько дней, и все дни стояла ночь; а с ними шла Луот-хозик, дед деда его деда (будем говорить просто «дед», в ту войну все были «деды», «деды воевали») ее хорошо видел, и чем дальше они от дома отходили, тем она становилась больше, каждый волос ее меха был теперь, наверное, длиной с дедову морду, а сквозь тонкие бледные уши дед видел небо, и звезды на небе, и бледный зеленый свет. Идти деду нравилось, он любил ходить, хотя еды было мало, все уже повытоптано теми, кого так же провели тут раньше; прилетали самолеты и дважды сбрасывали еду, и еще часто был крик, особенно ночью: кто-то кидался бежать по снегу, а голые люди – так говорили о тех, на ком не было меха и кто шел в глупой, ненастоящей одежде, – кричали им вслед и потом стреляли. Бегать дед не любил и никогда бы не побежал, а потом бежать стало невозможно: их привели к поезду, и так дед впервые увидел поезд и совершенно его не понял. Когда деда и других подогнали к первому вагону, Луот-хозик встала перед вагоном и опустилась на четыре ноги и стала мотать головой, как больной или совсем раненый олень, и смотреть на деда. Дед все понял и отказался входить в вагон, он просто стоял как вкопанный, и даже если нескольким людям удавалось подтащить его к двери вагона, он цеплялся за притолоку рогами и не шел, и другие, видя, как он себя ведет, не шли, дед был очень большой, на него смотрели. Политрук, голый человек, стал стрелять над дедом в воздух, дед повернулся и пошел на него, и голый человек попятился, но продолжал держать пистолет над головой, еще раз выстрелил в воздух, а потом прицелился в деда. Тогда дед запомнил этого человека. Позвали нойду, и нойда стал перед дедом связывать небо и землю и показывать, как через них поезд идет к великому сейду всех народов СССР, но смотрел не на землю и не на небо, а на деда и на Луот-хозик, и тогда Луот-хозик отступила от вагона, а дед подумал: «Ладно», – и вошел в вагон. Они ехали еще три дня, и все дни была ночь, и дважды их бомбили, а еще раз в небе над ними бились самолеты, один упал и загорелся, и многие загорелись, но дед выжил. Когда они приехали на место и выгрузились, и выгрузили нарты, вокруг грохотало и пахло гарью, и им сказали, что надо ходить с нартами туда, где грохочет и кричат и снег пахнет сырым мясом, и вывозить оттуда окровавленных людей, а самолеты будут прилетать и их забирать. Голые люди приказали остальным людям снять нормальную одежду и стали надевать на них огромные белые тряпки. Дед был большой, и белая тряпка не налезала на него; тогда тот человек, которого дед запомнил, велел принести белой краски, какой обливали вагоны и куваксы, взял ведро и полил деда отвратительной, едко пахнущей краской, и дед стал захлебываться в ее запахе. Тогда дед понял, что когда все заснут, он убьет этого человека и уйдет. Дед пошел к нойде и сказал: «Сейчас я убью этого человека и уйду, ты можешь сесть на меня, я тебе разрешаю». Нойда сказал: «Как я пойду? У меня здесь младший сын, я его не оставлю». От засохшей краски деду было страшно холодно, никогда раньше он не знал, что такое настоящий холод, и дед понял, что никуда не добежит. Но нойда стал шептать что-то и постукивать камнем о камень, и от этого проснулась Луот-хозик. Дед еле успел отскочить, чтобы она не наступила на него своей огромной босой ногой, а Луот-хозик присела и начала мочиться, покачиваясь спросонья, тряся мохнатым телом и поблескивая золотыми зубами. Дед подбежал и стал подставлять бока под горячую струю, и всю краску с него смыло, а деду стало жарко. За это дед сказал нойде: «Я разрешаю сесть на меня и твоему сыну тоже. Я убью политрука, и мы побежим». Нойда сказал: «Мой сын член партии, он никуда не пойдет». Тогда дед рассердился, сильно ударил нойду по ноге копытом, растоптал все его вещи и зубами сорвал с его груди амулеты, а потом пошел в белую куваксу, где спал политрук, но там спали еще солдаты, и деда бы сразу застрелили. Дед пожалел, что обидел нойду, и решил пойти к нойде извиниться и попросить помощи. Смотрит – а Луот-хозик держит нойду в зубах, потому что нойду теперь не защищали амулеты, и собирается закинуть его на луну. Дед закричал: «Пусти его, пойдем, я покажу тебе человека, который приказал тебя разбудить! Разве нойда что-нибудь может? Он старый и слабый, все его силы давно забрал политрук, я слышал, как он смеялся и говорил: „Я подчиняю себе людей и оленей, и когда мы пойдем назад, Луот-хозик встанет на четвереньки и повезет мои нарты. Разбудите ее, пусть она смотрит на небо – не летят ли наши самолеты забирать раненых; от вида самолетов Луот-хозик задрожит от страха, и грохот ее старых костей вовремя нас разбудит!“» Тогда Луот-хозик взвыла от ярости и выпустила из зубов нойду, нойда упал и разбился, и там, где он упал, теперь стоят один на другом три огромных камня – столько его сыновей были члены партии, и все ушли на войну. А Луот-хозик пошла к куваксе политрука, и земля под ее ногами дрожала, и от этого политрук, младший сын нойды, проснулся и понял, что ему пришел конец. На каждом рукаве у него было пришито по звезде с серпом и молотом. Политрук выбежал из куваксы и замахал руками, чтобы небо притянуло к себе звезды на рукавах и подняло политрука наверх; но в небе уже подлетали два самолета, и пилотами в них были средний и старший сыновья нойды. Один серп зацепился за один самолет, а другой – за другой; Луот-хозик схватила политрука, дернула вниз и разорвала пополам, а звезды с его рукавов так и приклеились к фюзеляжам самолетов. Тогда средний сын нойды сказал старшему: «Смотри, откуда взялись звезды на наших фюзеляжах? Наверное, наш отец сумел загладить свою вину перед партией». А пока внизу все бегали вокруг тела политрука, дед ушел из лагеря и вернулся к себе домой, и весной пошел и стал искать себе жену, и нашел, и так у него еще до конца войны родились две дочки, белые, как снег, и никакая бомбежка им была не страшна, а если наверху летели самолеты и дед видел звезды на фюзеляжах, он всегда говорил жене: «Одним политруком меньше».