Шрифт:
Интервал:
Закладка:
По возвращении домой Томка его не отходила от плиты, и бывало, что в тот же день Петра Васильевича приглашали на какую-нибудь свадьбу – поснимать (а был он фотографом), и возвращался в сильном подпитии, правда, всегда на своих ногах. А утром, испытывая всегдашнюю потребность подзаправиться, еще не продрав как следует глаза, кричал прямо с койки:
– Том, у нас там есть что-нибудь подкрепиться?
– Нету, – коротко отвечала недовольная его вчерашней пьянкой супруга.
– Да как «нету», мы же купили с тобой пять килограммов мяса?
Томка выбегала к нему из кухни и в дверях комнаты резко и зло подтверждала:
– Говорю тебе: не-е-ту! Ты вить, такой-сякой, ночью поднялся, полез в кастрюлю и все мясо съел – я его с вечера специально отварила – холодильник-то не работает, а у тебя все пьянка на уме!..
– А-а-а… – успокаивался Петро Васильевич. – Ладно. Приготовь хоть чаю: поднимусь и сходим в центр, прикупим чего-нибудь.
Вставал он легко, без свойственных выпивающим угрызений совести, что так же было подтверждением его сильной натуры. Петро Васильевич твердо знал: если и пьет, то на свои, трудом заработанные рублики. И Томка живет на то же. И ее дочь – чужая ему смазливая девчонка, которую он кормит, одевает, учит. Он никого не зажимает, ни в чем не отказывает, но и сам любит пожить всласть, как ему хочется – для того и трудится. Он легко раздает деньги соседям в долг, даже если те тяжелы на отдачу, потому у него нет проблем с народом, обитающим в пристанционном околотке. И каждый уважает в нем силу, щедрость, простоту в обращении с кем бы то ни было, потому и величают по имени-отчеству – Петро Васильевичем. Но особенно люб он одиноким старушкам, годящимся ему в матери. Эти почему-то называют его Петенькой, а почему – бог весть.
В ремесле своем Петро Васильевич достиг совершенства давно, еще в годы бурной кочевым образом жизни молодости, закончившейся где-то далеко за тридцатилетним рубежом. О том, что он был хорош собою, породист лицом, умен и уверен в собственных возможностях, говорила висевшая в доме на видном месте большая фотография, оформленная в незатейливое паспарту. Снимок был сделан мастерски, со всеми тонами и полутонами, голова на нем была в меру повернута, наклонена, на губах легкая улыбка, глаза освещены благожелательством, волосы подстрижены и уложены так, как это могут делать только настоящие мастера-парикмахеры, готовящие к какому-нибудь великосветскому рандеву знаменитых артистов – с налетом дозволенной в данном случае небрежности.
На фотографии Петру Васильевичу тридцать шесть лет, и всякий, кто останавливается напротив нее и пытается затем сравнить бумажный отпечаток с оригиналом, находит, что хозяин дома если и постарел, но благородного облика своего не растерял и вполне соответствует портрету.
Фотографией этой Петро Васильевич не то чтобы гордится или дорожит – другому снимку висеть на видном месте он просто бы не позволил. Его собственная профессиональная гордость не позволила бы.
А поснимать ему пришлось столько, что даже и представить невозможно. В больших пухлых руках Петра Васильевича побывали камеры почти всех существующих в мире фотографии систем и модификаций. Случалось так, что его обкрадывали, начисто вынеся, как есть, всю аппаратуру, а вместе с нею и одежду, деньги – все, что было с ним и при нем. В такие моменты он мог обойтись одним только объективом, какой угодно фотобумагой и скудным набором химикатов. Фотокамеру конструировал сам, изготовляя из подручных средств, сам же затем конструировал и фотоувеличитель. Дальнейшее было уже делом техники: договаривался с какой-нибудь школой или детским садом, снимал детишек, взрослых, печатал снимки и на вырученные деньги приобретал все заново, причем не гоняясь за дорогостоящим и редким, скорей наоборот, отдавая предпочтение сошедшему с производства, примитивному с точки зрения современных мастеров-выскочек. Последние лет десять, например, он пользовался камерой, изготовленной какой-то германской фирмой чуть ли еще не до революции, с выдвигающимся на потертой гармошечке объективом, и всячески ее нахваливал.
– Смотри, – говорил кому-нибудь своим неизменно громким голосом. – Этому аппарату лет пятьдесят-шестьдесят, а какой механизм? Какого качества оптика! Я его ни на какой, самый дорогой и современный, не променяю. Это мой кормилец и поилец – цены ему нет!
Тот, кому он показывал аппарат, смотрел, пытаясь разглядеть расхваливаемые достоинства камеры, кивал головой, чтобы не обидеть хозяина, и спешил перевести разговор в другое русло: достоинства чудо-техники, видно, мог оценить лишь равный Петру Васильевичу мастер, а такового рядом не было.
Не было равных Петру Васильевичу мастеров, хотя и гнал он в большей мере имевший в ходу у населения ширпотреб. Пришла цветная фотография – перешел на цветную. Требовались портреты умершей по старости или погибшей на войне родни – переснимал со старых пожелтевших фотографий и печатал, придавая им затем приличествующий портрету лоск и искусственную красивость. Заказывали съемку свадеб, похорон, юбилеев – и здесь он проявлял виртуозность мастера и люди на его снимках выходили яркими, живыми, нравящимися самим себе. Многие из тех, кого ему приходилось снимать, подивились бы, узнав, что весь материал для съемок и печатанья Петро Васильевич в огромных количествах приобретал в уцененных магазинах, скупая почти все, что завозилось, – пленку, фотобумагу, химикаты и тому подобное. Затем, в условиях домашней лаборатории, каковая у него всегда имелась, где бы ни жил, что-то рассчитывал, что-то сопоставлял, чего-то добавлял в приготовленные растворы, и продукция его отличалась неизменным блеском.
Бегло бросив взгляд на фотоработы коллег, он никого не хаял, никому ничего не советовал, никого ни с кем не равнял. Не за что было хаять и его, потому что никому не переступал дорогу, работая больше на периферии, куда не всякий поедет. Отсидев за фотоувеличителем полночи, досыпал в электричках, междугородних автобусах, где-нибудь на лавочке в ожидании попутной оказии.
Когда его спрашивали, как работается и есть ли клиентура, неизменно отвечал, что хорошо, желающих сняться на его век хватит.
Раза два на году Петро Васильевич выезжал из городка в другие области к давним приятелям – мастерам фотодела. Возвращался бодрым, в приподнятом настроении, с двумя-тремя бутылками водки в стареньком портфеле.
Томка от нечего делать успевала заготовить то ведро пельменей, то любимых мужем голубцов, а то и того и другого. Если Петро Васильевич задерживался на день-два, откровенно скучала, начиная по-бабски горевать. В такие минуты она могла взять рюмку – попросту запить. Он об этой ее слабости знал и старался не доводить бабу до крайности.
В дом заходил шумно, рассказывал о поездке с порога, и, пока вытаскивал свои толстые руки из видавшего виды некогда дорогого и элегантного демисезонного пальто, она уже собирала на стол чего получше, ставила стаканы под спиртное, так как другой посуды Петро Васильевич не признавал.
– Я ему говорю: «Ты, Вася, лентяй, лодырь. С такой аппаратурой, как у тебя, только артистов снимать или членов правительства. Твои снимки только на памятники лепить. Человек на фотографии должен быть одновременно и живым, и красивым, даже если не вышел рылом». «Приезжай, – говорит, – занимай мое место, работай, а я устал – буду на даче с женой помидоры выращивать». Щеголь! Отрастил космы, бороду, вальяжный такой, значительный, а того куражу, какой раньше был, когда мы с ним в Сочи целый цех развернули, уже нет и в помине. «Смотри на меня, – говорю, – мне полтинник с небольшим, а я вкуса к жизни не потерял, а уж я-то и поездил, и поработал – на десятерых хватит». И стал я ему, когда уж сидели за коньячком, рассказывать, как я-то работаю, – сидит, смеется, глаза таращит. «Ну, – говорит, – Василич, как был ты среди нас Паганини, так и остался. Уволь, – говорит, – меня от такой жизни, для нее, – говорит, – надо твое здоровье иметь».