Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Пересказывая в который раз спустя много лет историю своего замужества, Татьяна всплескивала руками и восклицала:
– Отгуляли, снимает шляпу – батюшки! А он – лысый!..
Может, и преувеличивала Татьяна свою беду – не такой уж в то время Петро был худой мужик: здоровый, веселый, а что на гармони играть – поискать на всю округу. Зовут в каждый дом. Может, просто всегда казалось ей, что достойна она была какой-то другой участи – кто ж теперь скажет… И не потому ли тревоги, волнения их совместной с Петром жизни не отразились на внешнем облике женщины? По-прежнему соседские бабы и мужики бросали в след, как ей казалось, завистливо:
– Ты, Таня, не баба, а ягодка. Тебе впору опять замуж…
Ну, а правду сказать, мало ли чего требовало сердце, мало ли чего не могла забыть и простить одуревшему от водки и ревности мужику, хотя сам же Петро и таскал ее по гулянкам по всему району.
Правду надобно сказать и о том, как это было ее бабьему сердечку лестно войти наперед мужика в дом, где и хозяева, и гости заждались Петровой переливчатой гармошки. Что же до лысины, то видели ее люди разве до первых звуков, ну, а потом… Потом было нечто, от чего кружилась голова, чего не пересказать, не передать в песне. И раскланивалась направо и налево, и усаживалась поближе к переднему углу, и пригубливала чуть горькой, и на вопросы отвечала, и сама говаривала. И плыла павой по кругу, самыми кончиками пальцев удерживая за концы закинутый за голову платок.
И не эти ли мгновения бабьего торжества сберегли ее красивую, с примесью даже какого-то торжества, улыбку, блеск глаз, подъемность в меру полноватой фигуры?..
Петро же с годами старел на глазах, чернел лицом, светлел лысиной. Ходил он по улице не спеша, одинаково покряхтывая и в трезвости, и в похмелье. А выпил за свою жизнь Петро много. Отовсюду ехали, звали на гулянья, и ехал, держа под мышкой затасканную, засаленную, задерганную трехрядку, о которой ходили прямо легенды. И что заговоренная она, и что таившая в себе заложенный при изготовлении мастером секрет, и что секрет этот будто бы передан Петру в госпитале ее прежним умирающим хозяином.
Входил в дом, наклонив лысую голову, с выражением равнодушия на темном лице, садился в отведенном для них с Татьяной почетном месте. После двух-трех стопок шел покурить. И когда уж запаленная горячительным публика в нетерпеливой нервности своей готова была то ли просить униженно, то ли брать за грудки не спешившего веселить народ музыканта, протягивал руки к стоявшей поблизости гармони.
Никто никогда не просил Петра сыграть «ту» или «эту» мелодию. Никто никогда и не пытался постичь репертуар самородного «маэстро», и потому, видимо, все так происходило, что репертуар его сливался в единый, с редкими остановками наигрыш, способный удовлетворить все наличествовавшие на гулянках вкусы. И тайна эта, способная заставить поднимать и опускать в нужном ритме то одну ногу, то другую, заставить руками выделывать немыслимые фокусы, а глотками выкрикивать разные разности, вполне была в его власти.
И сам он и притоптывал, и выкрикивал, и подпрыгивал на табурете – именно табурет почему-то ставили Петру предусмотрительно, поскольку и спина Петра могла изогнуться в любую сторону, и сам он мог крутануться-вертануться так, что и до беды дожиться недолго. И всякие резкости в лице его размягчались, и всякие неправильности выпрямлялись, и даже несколько болтающихся длинных волосин на лысой голове, которыми он в обычной жизни тщился прикрыть голову, начинали казаться буйной порослью молодого, полного сил мужчины.
Униженным посчитал бы себя Петро, если бы кто в короткий передых между наигрышами подошел и попросил сыграть нечто определенное. Не вынесла бы его душа такого падения, ибо не было для него выше задачи – угадать, прочесть в носившемся в воздухе общем настрое людей, что требуется на данный момент. И не было с его стороны ошибки на этот счет, и никогда бы не признал за собой подобной ошибки, кроме разве одной – как мог позволить случаю на той дурацкой войне сделать из руки своей калеку, чего не дано было ему забыть в его исключительном положении музыканта.
И все в доме ходило ходуном. И все перемещалось и передвигалось. И все гудело, смеялось, рыдало. И только одна Татьяна знала, когда Петро истощал запас своих сил, подходила, трогала за плечо:
– Петь, а Петь, пойдем, милый, домой, хватит уже…
– Что?! – ворочал глазами, не узнавая супругу. – Ты кто?.. Уйди-и-и-и…
– Вот опять мне всю ноченьку не спать, – будто обращалась Татьяна за помощью к окружающим и притворно вздыхала: – Возись теперь с ним до утра…
Гармонь больше не держалась на коленках, валилась на бок, хрипела мехами и голосами жалобно и нестройно. И вела Татьяна Петра натужно, по-бабьи неловко держа инструмент под мышкой, – до указанной кровати ли, двери ли, к какому одному месту.
На деревне давно судачили – выживет ли Петро. Старики прикидывали, чья очередь помирать, и в первую голову называли его. Но проходило время, и в назначенный судьбой день тянулась вереница людей проститься с покойным совсем в другую избу. И постепенно отвыкли от мысли, что Петро может так быстро покинуть сей бренный мир. По-прежнему приходили и просили поиграть. И не отказывал, но приходил, куда поблизости. Вот только выпивал меньше, чем в прежние времена.
– Живуч, скобарь, – почему-то Петра издавна называли скобарем, – выкарабкается…
Но сам он чувствовал – силы уходят. И однажды утром, покряхтывая по своему обыкновению, сказал Татьяне:
– Ты бы вот что: написала бы детям, чтобы приехали, – и как-то отчужденно, долгим взглядом посмотрел в окно, и ни на что-нибудь, а на печную трубу дома, где жил сосед. Труба эта служила ему вроде флюгера: если слегка заваливалась вправо, то ветер с севера; если заваливалась влево, то ветер с юга. Словно отсчитывала его срок на земле – от ветра до ветра, – и сам он не мог понять, отчего простая печная труба так притягивала взгляд, тяготила душу.
– Ты это что, Петя? – заволновалась хозяйка, но, взглянув в глаза друг другу, оба тут же поняли – уже ничего не надо скрывать ни от себя самого, ни от людей. И не осталось в душе Петра и следа желаний – более не хотелось ничего: ни есть, ни пить, ни жить. Лежал на диване, пока Татьяна была на работе, лишь изредка добираясь до стульчика возле печки – покурить. Вернее, дыхнуть табачного воздуха, забыться на некоторое мгновение с опущенной на колено беспалой рукой.
Из обморочного состояния выводил иногда их с Татьяной первенец Толька, не понимающий своей хмельной башкой, чего это батя застыл в одной позе, будто неживой. Тянул во двор, за ворота, что-то рассказывал. И вроде отвечал Петро непутевому, вроде язык повиновался ему, вроде оживал, однако вернуться домой самостоятельно уже не хватало сил, а сын уходил по своим молодым делам легко и свободно, как когда-то ходил он сам. В дом мужика притягивала уже вернувшаяся с работы Татьяна.
Вот и на этот раз сидели они с Толькой на лавочке, во рту у обоих было по зажженной папиросе. Сентябрьское солнце силилось дообогреть начинающие усыхать деревья, траву, наземную поросль огородной овощи. Радовался теплу и Петро, словно в болезни его произошел перелом и он потихоньку возвращается к прежней жизни. Обогретый и обнадеженный, на удивление Тольке и себе, поднялся, поковылял до крыльца, в сенцы, толкнул двери избы. Так до тумбочки, где посеревшими от пыли мехами сиротой стояла гармонь.