Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ты отсюда – только тишина, d’ ici tu n’es que silence, говорит, обращаясь к (своему, тоже) любимому городу, Раиса Маритен в стихотворении, так и озаглавленном «Мёдонская терраса», Terrasse de Meudon, – едва ли не лучшая строчка, какую я нашел у нее. Все прочее или банально – город у нее мерцает под солнцем мечты (je te vois scintiller dans le soleil d’un songe), он (город) у нее очарованный и спящий на брегах вод (ville enchantée et dormante au bord de l’eau) – или несуразно. Про Сену сообщается, что она – сердце Парижа, тяжелое и сине-зеленое (elle est ton coeur lourd et glauque); у Sacré-Coeur обнаруживаются подвески (pendeloques); а необычная (insolite; какой слабый эпитет) Эйфелева башня сравнивается с крылом цвета времени (une aile couleur du temps; что это за цвет такой?), которое (крыло) отважилось взлететь в парижское небо (qui s’aventure dans ton ciel). Все эти образы «не работают»: река не похожа на сердце, сердце – на реку; подвески (висюльки, бирюльки) не могут висеть вверх, как башни и башенки белой базилики; если Эйфелевка – крыло, то второе крыло воображаемой птички должно уходить куда-то под землю, и вообще она должна лежать на земле, и вообще все это вздор, типичное порождение плохого поэта, который пытается что-то сказать, но ничего при этом не видит. А вот как она увидела отсюда Нотр-Дам, я не знаю. Как ни стараюсь разглядеть ее (Нашу Даму Парижскую), нет, не вижу, ни в ясную погоду, ни в сумрачную (ни в ненастье, ни в вёдро). То ли новые здания ее заслоняют, то ли я смотрю не туда. А она видит две башни, как две ладьи (две туры) на шахматной доске, где Наша Дама играет и выигрывает (et les deux tours sur l’échiquier où joue et gagne Notre-Dame). И в этом что-то есть, что-то есть, говорю я сам себе, в очередной раз подходя к парапету, дотрагиваясь ладонью до согретого солнцем камня. Пускай она видит их лишь духовным зрением, внутренним оком, но ведь и вправду есть некое сходство у башен Собора П. Богоматери с шахматными ладьями (турами), хоть они и не круглые, и без зубцов. Но что-то есть, крепостное, замковое, очень средневековое. Конечно, у католической поэтессы Нотр-Дам должна выигрывать, как же иначе? Но это красиво. Все это, все эти шпили, и колокольни, и золотые купола, и стеклянные небоскребы, и громады Défense, перерастающие друг друга (с каким отвращением смотрела бы на них она, смотрели бы все они; а я смотрю с восхищением), и еще громады (не вызывающие у меня восхищения) разнообразных, уже успевших состариться новостроек – все это (лишь) фигуры на шахматной доске, где разыгрывается какая-то бесконечная, бесконечно сложная партия, правил которой мы не знаем, в которой тоже участвуем. Иногда участвуем, иногда не участвуем, просто смотрим, в воздушном молчании.
Все же это стихи довольно слабенькие, я полагаю. От довольно слабеньких перейдем (ненадолго) к очень сильным (хотя и очень сумбурным). Ведь и отсюда до Эйфелевой – рукою подать (подавай и лезь). И вся эта часть Мёдона, прилегающая к террасе, называется Мёдон-Бельвю (Meudon-Bellevue), a Bellevue буквально – «прекрасный вид», – и как тут не вспомнить стихов Цветаевой на смерть Рильке (которых, в отличие от коротенькой «Лучины», я, конечно, не читаю ни студентам, ни студенткам, ни прекрасной Соне, ни очаровательной Клаудии; такие тексты студентам не по зубам).
Она, значит, тоже видит отсюда Нотр-Дам? или тоже прозревает его внутренним оком? Все-таки более знаменитых химер, чем химеры собора Парижской Богоматери, на свете, наверное, нет; а вот почему эта (в единственном числе) химера – галльская, я не знаю, и комментаторы этого не объясняют (комментаторы, как правило, что знают, то и комментируют, а чего не знают, того и не комментируют). Просто потому что – Галлия? без других добавочных смыслов? И что значит – на немного дальше? Видно и в самом деле немного дальше; какое-то, по краю окоёма, намечается уже Запарижье… Замечательно во всем этом, что она обращается к только что (29 декабря 1926 года) покинувшему здешний мир Рильке, через месяц после его смерти (стихи закончены 7 февраля 1927), из того же места, того же Мёдона (Мёдона-Бельвю, Беллевю), откуда она послала ему свою последнюю при его жизни открытку (7 ноября 1926) и где (в другой части, но все того же Мёдона) за четверть столетия до того, в другую историческую эпоху, он жил у Родена (о чем она могла знать, могла и не знать: это у нас теперь в распоряжении сто двадцать пять биографий Рильке – бери любую, выясняй все подробности), где бывал наверняка и впоследствии, в свои парижские годы, так внезапно оборвавшиеся летом 1914-го, когда он по чистой случайности оказался в Германии, оставив в Париже все свое имущество, включая книги, включая бумаги (все это было конфисковано, как принадлежащее «враждебному иностранцу», продано, впоследствии выяснилось, за ничтожную сумму в 538 франков, несмотря на протесты Андре Жида, Ромена Роллана; часть бумаг Жиду уже в начале двадцатых удалось разыскать, вернуть Рильке).
На этой последней цветаевской открытке и было, я так понимаю, изображено Беллевю, даже была изображена, судя по ее тексту, улица, где она жила (31, Boulevard Verd; я не пошел ее отыскивать; все, что связано с Цветаевой, интересует меня, в сущности, довольно мало); текст же был вот какой: «Дорогой Райнер! Здесь я живу. Ты меня еще любишь? Марина». Еще любишь (– Ob Du mich noch liebst?). Рильке на это не ответил; как не ответил и на ее последнее большое (безудержно экзальтированное, как, впрочем, и все ее письма) письмо от 22 августа (испугавшись, надо полагать, экзальтации). Да ему и стало, похоже, не до нее, не до того; скорее стало – до лейкемии, от которой он умирал; ну и, разумеется, ни еще, ни вообще и никогда он ее не «любил»; они ведь даже так и не встретились; восхищался – может быть; был заинтересован, заинтригован; был готов, потом не готов поддержать эпистолярную игру, обмен проникновенно-высокопарными метафорами и темнотами; готов был отвечать в ее духе и тоне (сам же и писал ей об этом); был польщен и очарован (а кто не будет, если ему сообщают в первом же письме, что он «явление природы», «воплощенная пятая стихия: сама поэзия», «то, из чего рождается поэзия и что больше ее самой» и т. д. и т. д.; с кем только Рильке не переписывался, от Лу Андреас-Саломе до Поля Валери; полагаю все же, что так и такого ему больше никто не писал); но ни о какой, конечно, «любви» здесь говорить не приходится; «любовь» была придуманная (как почти все в ее жизни было придуманное). Пастернаку, в январе 27-го, она пишет: «Борис, я рада, что последнее, что он от меня слышал: Bellevue. Это ведь его первое слово оттуда, глядя на землю!» В рабочей тетради (поразительно, но она писала свои письма – со всеми их взрывами и скачками мысли, взлетами и всхлестами эмоций, вроде бы непроизвольными, вызывающе откровенными, всеми их повторами, их небрежностью – сперва начерно, потом уже начисто; небрежность была намеренная, непроизвольность продуманная; увы, она дает себе волю, не потому что так получается, а потому что она этого хочет; это ее воля – давать себе волю: мне можно, а вы как хотите…) – в рабочей, следовательно, тетради сказано чуть подробней: «Я рада, что последнее, что он от меня слышал: Bellevue. Он, так любивший ландшафты Франции. Bellevue – в этом названии моего городка – весь его первый взгляд оттуда на землю. Вот уже Belle Vue!»