Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Она начинает, в сущности, философствовать вслед за Фонданом, отвечая ему, споря с ним. «Я слишком пронизана мыслью моего мужа, чтобы не видеть в разуме убогое орудие, недостаточное, ограниченное, подверженное ошибкам, но это прежде всего так в сравнении с безмерностью истин, к которым нужно приблизиться. Для меня достаточно было унизить разум пред Богом. Но мне неловко (il me gêne) унижать его перед инстинктом, бессознательным, интуицией, противопоставляемым разуму как более надежные способы пробиться к реальности (всему этому, как мы помним, отнюдь не чужд был Фондан). Каков бы он ни был (разум), это все же отсвет некоего инструмента понимания, который был чудесно сияющим, покуда грех не затемнил его (откуда она знает, вот интересно). Правда, что мой муж, в конечном итоге, говорит лишь об одном модусе познания, о „мысли веры”, la pensée de la foi, веры в Бога, для которого все возможно (очередной привет от Шестова), и что он, видимо, именно этому Богу жертвует разумом, но какой ценой!..» Верьте, отвечает ей Маритен, что, «каковы бы ни были трудности, Вы в конце концов преодолеете противоречия, не только кажущиеся, но и реальные, и обретете то место, где если и не систематические формулировки, les formulations systématiques, то, по крайней мере, духовная субстанция и существенные интуиции Вашего мужа будут спасены в гармонии интегральной католической истины. Эта самая жизненная работа, le travail le plus vital, которую Вы должны проделать за него. И это важнейшая часть вашего призвания». Так, совместными усилиями, они посмертно обращают Фондана в католичество; процесс, единственный в своем роде; не знаю других примеров.
Существует, как я выяснил из этой переписки, католический орден Богоматери Сионской (Сионской, а не Сиенской), Notre-Dame de Sion, созданный в XIX веке, в основном для миссионерства среди евреев. После войны, тем более после Второго Ватиканского собора, речь о прямом миссионерстве уже не идет, хотя обращение в католичество, конечно, приветствуется, но речь идет о социальной (и духовной, что бы это ни значило) работе среди крестившихся (и не крестившихся) евреев, о связи и поддержке Израиля (в том числе молитвенной, что бы и это ни значило), и тому подобных, не совсем мне понятных вещах. Как часто бывает в католических орденах, там есть ветвь, занимающаяся социальной работой (каритативная линия), и ветвь созерцательная, контемплативная линия (молитва, духовные упражнения, молчание). Понятно, что еврейская тема после гибели Фондана и Лины уже не оставляет ее; я принадлежу Израилю, пишет она в одном месте (курсивом); только этот орден ей и подходит. Она сперва пытается примкнуть к первой, каритативной, ветви, в Париже, помогает еврейским беженцам, которых, естественно, много после Катастрофы, но и эта деятельность не удовлетворяет ее; видимо, жажда тишины, отшельничества, удаления от мира была слишком сильна. В том же Эльзасе есть монастырь с характерным названием La Solitude («Одиночество»); в 1949-м она принимает постриг под именем «сестра Бенжамен-Мари» (имя мужа и Богородицы). Тон ее писем меняется; трагическая нота ослабевает. Все уже хорошо, все в руке Божией. Еще до пострига она рассказывает, как замечательно себя чувствует в этом монастыре, как там чудесно – и что она там работает в саду и занимается варкой варенья, поскольку это основной источник дохода для сестер-монахинь. И этот источник дохода сделался таковым, как она всерьез полагает (ни грана иронии не заметно в ее словах), по воле самого Провидения (так и сказано: voulu de la Providence), поскольку идея варить варение и продавать его пришла монахиням в голову после большой бури, которая сбросила все плоды с деревьев… Читаешь это и снова не знаешь, плакать или смеяться. Сказало Провиденье: вари, сестра, варенье… Невольно вспоминается все тот же Паскаль с его знаменитым советом соблюдать религиозные обряды: «От этого вы уверуете и поглупеете». Сela vous fera croire et vous abêtira. Подумать, что это пишет женщина, только что поднимавшаяся до таких трагических высот, такой звенящей ноты отчаяния. Увы, ей недолго было дано наслаждаться монастырским миром, покоем провиденциальной заботы; через три года у нее обнаруживают рак, с которым она еще два года борется; в концов концов, 1 марта 1954 года умирает. Варенье, между прочим, делают и продают в этом монастыре до сих пор. А еще через шесть лет, 4 января 1960-го, разбивается на машине Альбер Камю. Остаются их тексты. Вообще остаются только тексты. Жизнь заканчивается, тексты остаются.
Наш текст еще не заканчивается, хотя уже подходит к финалу, к мёдонской террасе. Я шел к ней от дома Маритенов, в тот день, 29 марта 2017-го (в который, и теперь уже насовсем, возвращаюсь), с внезапным, признаюсь, ощущением непонятно откуда свалившегося на меня счастья. После всего горя и всех ужасов, о которых шла речь в предыдущих абзацах, говорить о счастье неловко, стыдно. Но все же так было. Я уже видел каменную стену террасы, могучую, даже могущественную, голые ветви деревьев, ровным рядом топорщившихся над ней. Мне вспомнилась – она мне часто вспоминается – любимая цитата из Спинозовой «Этики», гласящая, что свободный человек ни о чем так мало не думает, как о смерти, и что его мудрость состоит в размышлениях не о смерти, а о жизни. Онегин помнил по-латыни из «Энеиды» два стиха; а я помню эти слова великого шлифовальщика линз и мыслей: Homo liber de nulla re minus, quam de morte cogitat, et ejus sapientia non mortis, sed vitae meditatio est. Я смотрю на эту могущественную кладку стены, эти черные ветви, эти облака, это небо над нею. Я здесь, я сейчас, я свободен. Я свободный человек в свободном от Бога мире. Мир божественен, потому что Бога нет. Потому что Бога нет, мир божественен. Я сейчас, я здесь, я свободный человек в мире божественном, бессмысленном и прекрасном. Я счастлив его красотой и своею свободой. Я знаю, что через мгновение умру. Мне все равно. Пока я жив, все длится и движется. Длится, длится, никогда не закончится. Земля исчезнет, солнце погаснет, а я буду все так же идти к мёдонской террасе. Уже дошел. Никогда не дойду.
Мёдонский замок, построенный тогда-то и тогда-то, в эпоху Возрождения и в эпоху Невозрождения, перестроенный и опять перестроенный при Людовике Таком-то, Людовике Сяком-то, Карле Этаком и Карле Таком-Сяком, разделился, в конце концов, на два замка – «Старый», ясное дело, и «Новый». Старый замок сгорел в революцию. Новый погиб во время Франко-прусской войны. Остались терраса и тишина. Тишина, ты лучшее из всего, что слышал. Лучшее или нет, но тишина на этой террасе какая-то особенная, глубокая и воздушная. Потому что вот он, Париж, вот он весь, с его куполами и башнями, и Эйфелевой башней, и Монпарнасской (черной, страшной, будь она проклята), и Sacré-Coeur, и всеми башнями Défense по левую руку, и Сеной, блестящей близко и далеко, и мостами, и собором Инвалидов, тоже готовом заблестеть при первом появлении солнца, и все это огромное пространство любимого города, – вот оно, все это; и все это – молчит; все это безмолвно, неподвижно лежит прямо перед тобой, под тобой, наконец, превратившись в картину (или, может быть, фотографию), отрешившись от смятений, страданий жизни, но все-таки живое, дышащее, дымчато-серое, каменное, пульсирующее под неизменно-изменчивым небом; и потому всякий раз, когда я здесь оказываюсь (а я с тех пор здесь часто оказываюсь, в каждый свой парижский приезд стараюсь добраться как-нибудь до Мёдона), я обхожу террасу с ее прямыми, в строгой перспективе сужающимися аллеями (всегда зовущими еще куда-то, неизвестно куда, в никуда); подхожу к памятнику Жюлю Жансену, французскому астроному; спускаюсь в нижний сад (с боскетами, балюстрадами, прямоугольным бассейном фонтана), смотрю, в разных ракурсах, на недоступную простым смертным обсерваторию (построенную, уже в конце девятнадцатого века, на развалинах, из развалин, Нового замка), поразительную сочетанием современного, светлого, не знаю уж, стеклянного или нет, стального или еще какого, мощного купола (таящего телескоп) со старинным высокооконным зданием (очевидно, оставшимся от дворца), отмеченным всеми надлежащими признаками классической архитектуры (фронтон, герб, каменные консоли балконов); поднимаюсь обратно по лестнице, уводящей прямо в небо (неизменно-изменчивое); обхожу террасу по дальнему ее краю, вдоль тоже могущественной стены (отделяющей эту террасу от верхней, доступной лишь астрономам, жюлям-жансенам) – стены с как будто египетскими, кверху расширяющимися пилястрами, похожими, что ли, на перевернутые обелиски; дотрагиваюсь до этих обелисков, этих камней, ощущая (ладонями, пальцами) их шероховатую прохладу, субстанцию, их бессловесную подлинность; – и затем опять (опять и опять) возвращаюсь к парапету, к тишине Парижа предо мной, подо мной, к Парижу, превратившемуся в тишину предо мной.