Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Слышу скорбные слова.
А друзья идут за мною —
На трубе один играет,
Дует в дудочку другой.
Кто-то слезы утирает:
— Со святыми упокой! —
Я плыву в дубовой лодке —
Путь не дальний, а короткий,
И народ галдит вокруг:
— Дело кончено! Каюк!
На суку вороны крякчут:
— Пусть его скорей упрячут!
Пусть уткнут его в песок!
Мы возьмем его венок! —
Но друзья идут за мною —
На трубе один играет,
Дует в дудочку другой.
Кто-то слезы утирает;
— Со святыми упокой! —
В путь недальний, в путь короткий
Я плыву в дубовой лодке…
Ах, уже недолго плыть!
Что напрасно слезы лить?..
Скоро, скоро я причалю,
Мертвый, скрученный печалью.
Вот и кончено мое
Горемычное житье!
Так плыву я под луною,
А друзья идут за мною —
На трубе один играет.
Дует в дудочку другой.
И кладут меня в могилу
С непокрытой головой.
Я лежу, в песок зарытый,
С головою непокрытой,
Заперт в темный теремок.
На груди моей венок.
Хабеданк заключает каждую строфу особым своеобразным отыгрышем. Вайжмантеля это не смущает, другое дело мы: когда мы слышим звуки, нам требуется текст. Вот и в церкви, когда органист после псалмопения берет еще два-три тихих аккорда, покуда из мехов не выйдет весь воздух, старые женщины продолжают петь: «Пауль Герхард», — ведь это имя стоит в песеннике под каждой песней, а для пения требуются какие ни на есть слова.
Но нам не стоит над этим задумываться, Вайжмантель уходит. Да и Хабеданк долго здесь не задерживается.
На этот раз хоронили Замюэля Цабеля, штрасбургского мещанина-земледельца.
До него нам, во всяком случае, дола нет: когда мы с ним столкнулись, он уже опочил. Жена его, однако, жива, она и говорит Хабеданку:
— Вот вам ваш талер. — И, указывая на Вайжмантеля: — Дайте и ему сколько-нибудь.
А дело-то в том, что Хабеданк на прощание сыграл им «Могилку в степи» и «Лорелею», а также «Я знаю чистый адамант».
Это, стало быть, Штрасбург.
Голос Левина. Он довольно высокого тембра.
— Хватит с меня, — говорит голос. Но так как очень темно, мы не видим, берется ли Левин рукой за лоб. Ночь темная-темная.
— Оставайся здесь, — говорит Мари.
Похоже, что Левин снова задумал бежать.
— Марья! — говорит он, и сжимает ее в объятиях, и ведет ладонями по ее бедрам вверх, и зарывается пальцами в мякоть ее спины, и роняет голову на ее левое плечо. И прижимается к этому телу, такому упругому и нежному, как если бы хотел раствориться в этих бурных, прерывистых вздохах, в этих коротких, сдавленных смешках, в этом крепком объятии, в этой нарастающей сладости, за которой следует привкус соли: это как свет, просочившийся в потемки; сквозь пазы тесин чуть забрезжило, и это не яркий дневной, а слабый предутренний свет, какой бывает в четыре часа ночи.
А между тем дедушка покоится в непорочной белизне своих простынь.
Кристина не спит. Она прислушивается к ходу маятника: тик-так. Часы только что пробили.
— Я ни о чем не спрашиваю, — говорит Кристина и закрывает глаза. Но ей не спится.
Пильхова хибара. Четыре комнатушки. Соломенная кровля. Здесь раньше жили Пильховы батраки.
Хабеданка дома нет. Ушла и Мари. Но кто-то невидимый бродит вкруг дома.
Он слегка посапывает, хоть очень медленно и осмотрительно переставляет ноги. Проходя мимо окон, дергает ставни, и они поддаются, но он идет все дальше, обходит хибару. И вот — остановился.
Какой-то странный ветер. Довольно сильный, но ровный. И вдруг задул рывками, словно деревья заступили ему дорогу. А между тем в окрестных лугах не видно ни деревца. Даже таких расщепленных ив, что растут возле выгонов.
Может быть, ветер не хочет повернуть сюда с реки. И все же он поворачивает, хоть и дует рывками и толчками.
Он налетает на угол дома, где еле теплится тусклый костерик, и гонит шустрые языки вверх по стене, все выше и выше, до самой кровли. Обветшалые балки быстро занялись, гнилая солома не разлетелась, она сперва только тлела и набухала, но пламя полыхает все ярче и ярче, вот вспыхнул один из коньков, а теперь запылала вся крыша со стропилами, и уже весь домишко объят пожаром.
У огня своя песенка — пусть и однозвучная, она то ширится, то замирает. Огонь слабеет. Он перекинулся на забор. Обуглил две-три штакетины, лизнул разок-другой следующие — и погас.
— Господи! — только и сказала Кристина, когда мой дедушка повалился на постель. В три часа ночи.
— Чего тебе, тетка-жена? — спрашивает дедушка.
Но Кристина молчит.
И дедушка сразу же засыпает.
— Надо уходить, — говорит Мари и трясет Левина за плечо.
— Да, да, — соглашается Левин и снова уже наполовину спит.
И Мари опять ложится. В полевой риге Рохоля, что под Гроновом у самого шоссе, светает. От дурманного запаха свежего сена чуть кружится голова. Будто в винной бочке.
Что это за жизнь, думает Мари, мы только и знаем прятаться по углам. Может, мне и в самом деле податься на русскую сторону, в Рожаны, как предлагает Левин?
Знаю я, думает Мари, тут не жди хорошего. Левин и сам умолкает, чуть только начнет про это. Знаю я, эти люди — они ему свои, а я для них чужая.
Знаю я, как они меня встретят. Мужчины с седой, будто железной, бородой и женщины с горящими, как угли, глазами и белым, как тесто, лицом. «Откуда ты, Левин? И с кем?» — спросят. И отвернутся. Я для них чужая.
А тогда пусть Левин остается здесь, думает Мари. Здесь, у нас, с нашими.
Между Гроновом и Тшанеком, в полукилометре к северу от шоссе, стоит рощица.
Буковая рощица, каких много в этом краю, красный бук, fagus silvatica. Здешние места и вообще-то небогаты лесом. Средняя годовая выпадающих тут атмосферных осадков не достигает и пятисот миллиметров. Лесные массивы — ель, picea, преимущественно picea excelsa, пихту вы встретите под Домбровками, а также в направлении Шёнзе и севернее, под Гослерсхаузеном.
Сюда, к этой буковой рощице в полукилометре севернее шоссе, ведет проселок, который, войдя в рощу, становится просекой. А когда вы как следует отшагаете по просеке и вам навстречу вот-вот засквозит солнечный простор полей, вы увидите дом под широкой сенью буков, этакий неторопливый, спокойный дом. В этом доме живет Ян