Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Это было так же естественно, как набрать полный школьный двор макулатуры и перевести старушку через дорогу.
Право на смерть превратилось в священный долг и почетную обязанность, что подтвердили все последующие войны.
И никто не задумывался, что за Родину нужно не умирать, а жить. Жить для Родины гораздо труднее. И культ самурайской смерти ценится только в книгах. Смерть — дело вынужденное, нерадостное.
То, что было священной жертвой со времён Бориса и Глеба, стало нормальным правилом воспитания. В этом воспитании вычленяли из всенародной беды только смерть, а ведь гибельный подвиг состоит ещё и из некоего действия, героической работы — хоронит ли Антигона своего брата, уничтожает ли Гастелло эшелон с боеприпасами или подводник завинчивает хитрую гайку на своём аварийном реакторе.
Эта героическая работа, а вовсе не смерть составляет суть подвига.
Мрачная власть, наваливавшая солдат на пулемёт, чтобы таким способом перевести вражеский боезапас, вместо того чтобы победить супостата каким-нибудь суворовским умением, всё время вырезала смерть из подвига, вставляла её в рамочку и вела к новой иконе человечье стадо.
Зоя Космодемьянская недаром кричит перед смертью:
— Нас сто семьдесят миллионов, всех не перевешаете!
Но те мальчики и девочки не виноваты в культе групповой гибели, возникшем после войны. Как говорили издревле, мёртвые сраму не имут.
Трагична наша история, и ещё трагичнее наша мифология, скорбны наши коммунистические сказки. Разные люди рассказывали легенду про мать Зои Космодемьянской. Она была членом какой-то комиссии по восстановлению разрушенного войной. Кажется, в Сталинграде. Давала градостроительные советы. Ей возразили. Тогда она возмущённо и гордо сказала:
— Кто из нас мать Зои Космодемьянской?! Вы или я?!
Строить и жить тяжело. Но говорить о павших уничижительно — скотство. Государство часто оказывается недостойно погибших за него.
А ведь девочку убили, убили за то, что она подожгла стратегический объект — конюшню, как нам рассказывали в школе. Потом, впрочем, говорили, что это была не конюшня, а крестьянская изба, но ведь всё равно — девочку убили, а потом закопали в мёрзлую землю с верёвкой на шее, а потом откопали, и вот уже весь мир глазел на опавшую грудь в снегу и эту самую верёвку на шее. И брата этой девочки убили. И молодогвардейцы навалились на какого-то мужика и убили его, будто безумные достоевские герои, сожгли биржу труда, а потом убили и их, и некоторые мальчики и девочки ещё долго умирали в шахте, и трудно понять, что произошло на самом деле, но ничего в этих страшных сказках не исправить, потому что они, эти сказки, не плохие и не хорошие, они трагичные и горькие — со слезами на глазах. Без праздников. Жестокие.
Когда сейчас начинают бить в бубен, легко бросаться словами о войнах, о необходимости жертв и кровавых драк, действительных и мнимых, я слышу отзвук того самого культа смерти. А придумали этот культ люди, которым умирать не надо.
Про то, как они зовут Русь к топору, очень хорошо написал ещё Достоевский. И он же хорошо написал, что из этого выходит.
Нужно жить дальше. Жить и строить, прощаясь со своей жизнью, только когда это Богу угодно, не делая культа ни из служения государству, ни из упрямого противостояния ему.
А когда навалится этот общий праздник, один из двух общих праздников в году, ты поймёшь, что это и твой праздник.
Потому, конечно, что Великая Отечественная война на самом деле Великая Отечественная беда, и ничего тут не поделаешь.
Потому как мир стоял на краю, а мы навалились скопом и в крови, соплях и прочем ужасе задавили своими телами это безобразие.
Потому как, хотя страна на четыре буквы куда-то подевалась, и могилы разбросаны по разным странам, и не все мёртвые ещё похоронены, они лежат под Новгородом и Вязьмой, и все те, кто лежат там, — твои мёртвые; и те, кто сгинул в днепровской воде, и те, кто исчез прозрачным паром в трубу, кто орал в голос, сгорая в истребителе, и кто умер молча, потому что, когда он отшлюзовал последнего товарища через торпедный аппарат, его рот навсегда наполнялся водой молчания, всё равно они — твои мёртвые.
Потому как ордена лежат перед тобой — тех и этих, отличимые только номерами, оттого что перестали их вручать, и потому, что этот час — водки, а не шампанского.
Потому как мы много знаем теперь о движении армий и о сгнивших портянках, о высохших мумиях Ленинграда и об эвакуированных заводах Куйбышева. И это тоже наша общая отечественная беда, которую не зальёшь прозрачным полночным питьём.
Затем придет особый год, станет некого мне поздравлять: все ушли, канули, закрыли за собой дверь. И нет никого вокруг. Все причастные — там, вместе с мальчиками, убитыми в шахте, и девочкой, что удавили под Москвой.
И тут русскому человеку прямая обязанность вглядеться в себя и в нехитрые исторические учебники. Или хотя бы в русскую классику — а наша литература повязана с историей от пушкинских поэм до булгаковского «Бега», от чеховской грусти до джазового веселья Аксёнова, от мирного времени у моря до жестокой войны.
В Крыму родился писатель Лев Толстой. Нет, граф Лев Николаевич Толстой родился в Ясной Поляне, на чёрном кожаном диване, который может увидеть всяк, кто туда приедет. Но писатель Толстой рождался в Крыму. Он был к этому подготовлен трудной самостоятельной работой, опытами кавказской прозы и великой книгой о детстве.
А на Крымской войне он сделал себя писателем. Если внимательный читатель перечтёт сперва «Севастополь в ноябре», то увидит, что это очерк (современники в переписке называли его статьёй). «Севастополь в мае» — совсем другой текст. «Севастополь в августе» — это уже преддверье «Войны и мира». Это Толстой, понимающий своё предназначение.
Три рассказа Толстого совершенно различны по интонации, и дело не только в том, что первый Толстой пишет, пока не всё ещё решено, а последний дописывает, уже когда догорели развалины Севастополя и война проиграна. И это позволяет с равным успехом говорить о том, что Толстой пишет о русском патриотизме, который оборет всякого врага, и о том, что великий писатель обличает бессмысленность войны и всякий патриотизм.
Это трагическая история, а не сладкое патриотическое чувство. Крымской войне, настоящей, не придуманной советскими батальными фильмами, уже полтора века.
Обычно действие в таких фильмах накладывается на марши и разные военные песни. (Кто-то выводит на заднем плане: «Мы в кильватерном гордом строю» — я, честно говоря, не очень понимаю, что особенно гордого в кильватерной колонне и чем она в смысле гордости отличается от остальных ордеров, но не стою на пути у высоких чувств.) Но как-то я вслушался в текст и с некоторым изумлением обнаружил, что авторы этих фильмов считают, что народные герои каждый раз отстояли Севастополь.
Честно-честно. Так и говорят: отстояли.
И от этого мне хочется, как генералу Чарноте, записаться если не к большевикам, то к кому-нибудь ещё, разъяснить этих патриотов, а потом выписаться обратно.