Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Отсюда с заброшенного хутора в каком-то… если я правильно понимаю… мне так кажется, в Сабинерберге, куда в начале июня текущего года против своей воли я был увезен моим новым писцом и личным секретарем, имеющим полную власть над моими поступками, с его милостивого соизволения пишу я это письмо, ничего другого нельзя представить, он управляет моими мыслями и поступками, он видит насквозь мою душу, мои мысли, и даже бесчисленные грехи мои… и почерк изменился, и я прошу у читателя терпения и не все слова мои! Узнал я, что и Лука С, и другие, причастные к смерти Юлиана Шустера в Риме, и Витольд Коссак тоже, но спасся милостию Божьей, когда двое детишек завлекли его куда-то под Регию, и все по милости моего писца, а я у него в плену, пусть это письмо дойдет до тех, кто знать бы хотел о моей ужасной судьбе.
Прости мне те непристойности, что совершил я в капелле Святой Марии, церкви Иоанна Крестителя, в Сан Луиджи деи Франсези, где, не отдавая себе отчета, должен кончать, сейчас зовет меня мой секретарь, и против его ужасающей силы нечего делать как подчиниться.
Сабинерберген,
VIII после Троицы.
Это письмо пишется втайне мой надсмотрщик покинул здание по делу купить мне еды раз он хочет еще помучить меня живым я пленник тут как простой вор… и нет более Бога во мраке моем только сосуд с ядом чтобы худшим из грехов погубить мою душу.
Только усилием воли удерживаюсь я не оскорблять Господа и моих любимых в этом письме слабого света на просвет ставни в шести локтях на западной думаю стене моей клетки. И ничего больше! Никакой мебели никакой лампы пол холодный каменные стены страшно холодно по утрам башня же выходит на север… мой личный секретарь он же надсмотрщик хитростью заманил меня сюда пользуясь слабостью моей и помрачением мыслей… он выуживает в моей памяти грехи юных лет моих… я голоса слышу ясно как наяву и зрительные галлюцинации тоже самого необычного свойства он глядит прямо в душу мне и пользуется ловко всеми слабостями и даже с детства усвоенным страхом моим перед смертными грехами среди коих и самоубийство он тоже соблазняет меня и не только мыслями никакой мебели и удобств никаких зато есть кувшин с ядом медная проволока острые ножницы… Винтовая лестница на террасу и одно окно в щелку задний двор с миндальным деревом а вдали как мне кажется силуэт Сабинербергена должен заканчивать он возвращается.
Сабинерберген,
август или сентябрь
Да попадет это письмо в христианские руки! Я Аурелио Риверо медленно схожу с ума голоса преследуют меня мой секретарь и худший враг мой решил таким способом довести меня до самоубийства… Он даже иногда делается невидимым чтобы вдруг хохоча возникнуть из ничего!
Это пустынная местность здесь никто не живет я совершенно онемел и разучился говорить а секретарь подсыпает мне яд в питье чтобы начались галлюцинации картины ада хуже чем Данте описал это мертвая местность утро начинается медленно и незаметно вцепляется в меня мертвою хваткой за стеной моей запертой комнаты скрип стульев музыка кто-то играет на рояле мой писец этот мальчишка-урод мысленно разговаривает со мной… Да помилует Господь мою душе, когда придет час ей предстать перед его троном в надежде что письмо это с Божьей помощью найдет адресата кто захочет помолиться за спасение моей души ухожу я из жизни.
Так оно и было: ненависть обострила его дар до такой степени, что он мог оставаться незамеченным. Ему удавалось стереть всякое представление о себе в памяти встречаемых им людей, он выискивал в их мозгу точку, где запечатлелся его образ, и подменял его чем-то другим.
Может быть, кто-то и сказал бы, что он «делался невидимым», но Эркюль имел все основания его поправить. Ясно, что ни один человек не может сделаться невидимым, а вот незамеченным — да: это свойство часто встречается у одиноких людей.
К примеру, на бойне, где он сейчас находился, подмастерья не замечали его, хотя он и был среди них. Может быть, они воспринимали его, как взмах крыльев ангела смерти (частого гостя в местах вроде этого), или как тушу животного, как поросенка, которого вот-вот заколют, или какую-то зверюгу в клетке.
Рядом с ним подмастерье мясника свежевал овечью тушу, и для него Эркюль существовал разве что в виде какого-то призрачного образа, смутной догадки, заставляющей его помимо воли поднимать глаза и смотреть в его направлении. Но он ничего не мог обнаружить; этот призрак, ни во что не материализующийся, под конец утомил его, и он в конце концов отбросил его, причислив к тем бесчисленным досадным и непонятным мелочам, окружающим человека с утра до вечера и мешающим ему заниматься своим делом. Изнемогая от брезгливости, сочетающейся, впрочем, как и у всякого мясника, с определенной кровожадностью, он, наконец, освежевал тушу до конца, так что кожа теперь свисала кровавой юбкой, увенчанной равнодушно глазеющей овечьей головой.
Запах был настолько резок, что Эркюль на какое-то мгновение забыл, зачем он сюда пришел. Словно околдованный, глядел он, как юноша-подмастерье разрезал живот и вытащил внутренности. Он копался руками в животе, вытаскивая сначала печень, потом легкие, кишки и, под конец, крайне осторожно достал на свет какой-то мешок из влажных натянутых пленок. Он положил его на землю так бережно, как будто это было что-то хрупкое, острием ножа вскрыл оболочки, и только когда пленка лопнула, дымясь на утреннем холодке, Эркюль понял, что это — два нерожденных ягненка, забитых ради драгоценного меха.
Так будет и с моим последним врагом, подумал он. Его тоже забьют на бойне, среди зверья, потому что и сам он — зверь…
Ненависть привела его и сюда, на эту мрачную бойню. Ненависть, постоянно нуждающаяся в подпитке, в новом топливе, чтобы сохранять невыносимый почти накал для высших целей; ненависть, чья сила могла только сравниться с силой его любви, предмет которой покинул его навсегда.
Ненависть была его единственным другом и оруженосцем. Она пахла трупами, кислой землей, ледяным потом и испражнениями, дыханием мертвых и кровью тысяч забитых животных. Она даже звучала по-своему: непрерывный, никогда не прекращающийся вибрирующий шум. Тиннит[42]ненависти. Постоянно звучала эта мелодия у него в ушах, жужжание, похожее на жужжание насекомых у лампы; она не давала ему спать, это был единственный звук, когда-либо услышанный им, и он напоминал ему, что месть должна быть завершена. У него не отняли жизнь, но отняли ее смысл, и заплатить за это можно было только той же монетой. Месть была твердой валютой его ненависти. За смерть будет заплачено смертью: это были две части, составляющие его уравнение.
И даже вкус есть у ненависти, подумал он, посмотрев на пивную по другую сторону бойни; вкус рвотных масс, переваренных в ее чреве, в чреве ненависти, и невозможно сплюнуть — губы намертво сведены судорогой горя.
Ненависть можно и потрогать, она остра как бритва, зажатая в пальцах ноги, или как проглоченное лезвие, клинок, режущий в клочья горло и внутренности, холодный, как лед, горячий, как угли.