Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ром больше не видел ничего. Тьма залепила ему глаза. Во тьме, незрячий, он вышел вон из-за стола, пошел, протянув вперед руки, натыкаясь на столики, на чужие локти и плечи, на хлопок рубах, на трикотаж маек. Падали бутылки, и вытекала из них пьяная жидкость, которой люди утешались в горе и в радости. Переступали ноги, и шел Ром вперед, все вперед и вперед, не зная, где из проклятого кафе выход. Чье-то тело преградило ему дорогу, как если б он был река, поток.
– Ты! – Женская рука схватила его за ухо, за ворот рубахи, трясла, трепала. – Ты, очнись! Ну и что, девчонку увели! Не сахарная! Не растает!
Вусмерть пьяная Алисия качалась перед ним туманной насмешливой тенью. Сигарета падала из угла ее рта, сползла сначала на плечо, потом на грудь, она вскрикнула от ожога, ловила сигарету пальцами, не поймала, зло раздавила на полу носком истоптанной туфли. Давила долго и сладострастно, как поганую муху. Он все это наблюдал. Он прозревал медленно и страшно.
Когда пелена спала с глаз – подумал: Фели, зачем ты оживила меня?
Все понял.
Все видел, что с ней происходит.
Вот ее к машине несут.
Вот кричит она, вопит, рот, как лягушка, разевая.
Вот уталкивают ее на заднее сиденье, на нее орут, приказывают: «Молчи!» – а она не унимается.
Вот под ребро кулак ей суют, чтобы заткнулась.
Замолчала. Боится. Это страх.
Это еще жизнь. Она еще длится.
Жизнь закончится, когда чужой мужчина будет с тобой?
Да. Она закончится для тебя.
Для других – может, будет еще идти, еще мерцать: мираж в горах, медуза в океане.
Вот машина стронулась с места, едет.
Едет все быстрее, быстрее.
Зачем так быстро? Уже не уследишь.
Не знает названья улиц. Не знает площадей и переулков.
Бензинная гарь, и мужской терпкий парфюм, и рвотный запах резины, и стеклянное горло бутылки, что суют ей в рот: отпей! Полегчает!
Один человек, а у него много рук. Как у осьминога. Он ведет машину. Он пьет текилу из горла. Он порвал ей платье и гладит ее голую грудь. Остановка. Стук двери. Хочет отлить. Она слышит наглое, оглушительное журчание: будто он весело помочился на звонкую, натянутую кожу барабана.
Кукарача вынес Фелисидад из машины на руках.
– Не притворяйся, что ты без сознания. Это тебе не поможет.
Фелисидад дернулась в его руках, но он держал крепко.
– Я же говорил, что будешь моя! А еще артачилась!
– Пока не твоя.
Она плюнула ему в лицо. Он рассмеялся.
– Люблю злых. Ах, пантера!
Сизая улитка плевка ползла по небритой щеке.
Взбежал по лестнице. Слепая от ненависти, Фелисидад не видела ничего. Что за дом, что за берлога? Она даже не успела испугаться, так ярость отвердила ей мышцы, заострила волю.
Ее бросили на безногий диван. Жалкая каморка. Стены изрисованы аэрографом. Позорные надписи, грубое порно. Это – жилище? Конура собачья.
– Ты не Таракан. Ты койот.
Диванные пружины под ней заскрипели. Она хотела встать – чужая нога пинком отправила ее обратно.
– Это так ты меня любишь?!
Захохотала.
– А ты не робкого десятка! Тебе правда пятнадцать?
– Шестнадцать.
Она потрогала серьгу в мочке: вырвет или скусит, с такого станет.
– Люблю таких свеженьких курочек!
– Кукарача…
– Что «Кукарача»?
– Сядь рядом.
Она хлопнула ладонью по увечному дивану.
Он опешил. Сел послушно. Всматривался в ее лицо, как в старую, на свалке найденную фотографию.
– Ты напоминаешь мне покойную мать.
Слова цедил по капле, их горечь была искренней.
– Она давно умерла?
– Я был ребенком.
– Отчего? Болела?
– Если бы. – Как от всунутой огнем внутрь, по-индейски, сигареты, в больном вздохе открылся, покривился рот. – Ее забили насмерть.
– Кто?
– Мой отец.
– Ты тоже забьешь меня насмерть?
Он молчал.
– После того как изнасилуешь меня?
Он молчал.
– Возьми меня в руки. Ощути меня. Я не прошу тебя меня пожалеть. Но я хочу, чтобы ты понял и узнал меня, живую. Ведь каждый живой человек из чего-то такого важного сложен. Что нельзя рассказать словами. А только – обнять и почувствовать. Ну вот. Так. Ты погоди, не сдергивай колготки. Мы с тобой еще успеем это сделать. Правда, успеем! Ты только слушай. Я родилась нежеланным ребенком, мама меня не хотела, потому что недавно родила Росу и еще кормила ее грудью. А тут я зародилась, и пузо опять, мать сильно расстроилась. А отец сказал: не дам травить плод, ты мне родишь это дитя, пусть нам чертовски трудно будет, родишь! Мои родители небогатые, совсем небогатые. Папа держит авторемонтную мастерскую. Хотя он учился в университете. Но не окончил, бросил. Потому что на маме женился. Они женились по любви. Мама Росу любила, слаще всех кормила, а меня шлепала. Однажды так наорала на меня – жуть! Я стояла в кроватке, еще младенец, смутно я это помню, вцепилась ручонками в деревянные прутья. Никак не хотела ложиться спать. А время позднее. И мать устала, измоталась. Роса орет, я ору, отец голодный с работы пришел, на кухне все громит! Ну мать и подскочила ко мне, размахнулась, и как влепит мне пощечину, мне, младенчику! И как заорет! В аэропорту «Бенито Хуарес» слышно было, так заорала на меня! У меня от этого крика уши заложило. И перед глазами – мрак. Оглохла, ослепла. Ножки трясутся. Хныкаю и, слепая, тихо опускаюсь на подушки, коленки подкосились. Скрючилась. В угол кроватки забилась. Дрожу. Мать испугалась сильно. Меня гладила, обнимала. Я чувствовала, как на меня, на мой лоб и темечко, льются ее слезы. Они обжигали меня. А я не хотела плакать. Не могла. У меня все дрожало внутри. И вся я там, внутри, была сухая, пустая и твердая.
– Ты правда все это помнишь?
– Да. Помню. Я очень рано себя стала помнить. Когда мама дала мне пощечину – наверное, годик мне тогда стукнул. А так – помню еще раньше. Помню обои в доме у бабушки Лилианы. На них были нарисованы бегемоты и фламинго. У бегемотов пасть разинута, а фламинго стоят на одной ноге, и крылья розовые. Я гладила пальцем фламинго, ласкала, а бегемотам давала щелбана. Это мне месяцев восемь было. Мне года не исполнилось, когда мы оттуда, от бабушки Лилианы, съехали. И дом этот бабушкин вскоре сгорел. А потом я маме про рисунок на обоях рассказываю, а она ахает: не может быть, чтобы так помнить! Но вот помню же!