Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Был у них (монаха, кучера, Арины Родионовны, Довлатова) грешок — любили выпить.
Пьяных, однако, стало меньше. Я встретил лишь одного. Картинно качаясь, он азартно кричал прохожим:
— Женатым только по пятницам наливают!
Поскольку неделя еще только начиналась, я решил, что он недавно развелся.
Пушкин, вычитал я в «Онегине», и в деревне пил вино. За ссыльным ухаживало семнадцать человек дворни — на одного меньше, чем за лордом Черчиллем. Хуже других была кухарка, судя по тому, что Пушкин всем блюдам предпочитал печеный картофель и моченую бруснику. К такому обеду не идет шампанское, поэтому он перешел на красное:
Но ты, бордо, подобен другу,
Который, в горе и в беде,
Товарищ завсегда, везде.
Как Онегин, которому Пушкин все прощает, несмотря на то, что тот — источник всех бед в романе. И все потому, что Онегин в роман не укладывается. Ему нет места ни в сюжете, ни в мироздании, ибо Онегин — недоделанный, незаконченный, а значит (привет Сартру) — свободный. Как все стихийные экзистенциалисты, Онегин реализует свою свободу в капризе. Утратив надежду стать рабом покоя, он обречен стоять на пороге чужого счастья — и горя.
Своего героя Пушкин скроил по любимому образцу: пир во время чумы. Собственно, Онегин — и пир и чума: как пир — пьянящий, как чума — не способный остановиться.
Если угодно, за этим можно обнаружить и религиозную бездну. Не умея пустить корни в любую почву, Онегин ведет легкую — бесплотную — жизнь. Поэтому и образ его двоится. Сперва он — ангел-хранитель, потом — падший ангел, и только в конце Онегин опять становится собой: неудавшийся человек — лишний.
Как все великие книги, эта незаметно втягивает не только в теологическую, но и в литературную полемику. Легко заметить, что именно различие между эгоизмом английских и идеализмом немецких романтиков привело Ленского к ранней, как ему и положено, смерти. Настаивая на приоритете своих вкусов, Пушкин проводил соперника-поэта безжалостной пародией: «Паду ли я, стрелой пронзенный». Где — «паду»? В заснеженной России? Из лука тут стреляли разве что скифы.
В густом литературном контексте романа каждый подражает любимому автору. Ленский живет по Шиллеру, Онегин — по Байрону, Татьяна — вроде по Ричардсону, но на самом деле — по Пушкину. Она — голос деревни, земли, пейзажа, дух-хранитель Святых гор. Свет и город все-таки сделали из нее невозмутимую англичанку, то есть толстый генерал добился того, с чем не справился Онегин, но лишь потому, что к делу приложил руку автор, превративший Татьяну в льдистый идеал каждого холерика, в первую очередь — самого Пушкина. В последней главе, чтобы описать, кем она не была, Пушкину понадобилось английское слово «vulgar», которое он не смог перевести, как Набоков — «пошлость». Пожалуй, это одно и то же. В финале Татьяна — как бы выросший Пушкин, Пушкин после деревни. Поэтому описанная в конце книги Москва — это Петербург для разочарованных. Москва Татьяны — выдохшееся шампанское онегинского Петербурга. Из деревни, подсказывает автор, нет пути обратно: только вниз или вверх.
Власти сослали Пушкина в Михайловское, чтобы вылечить незрелого поэта от атеизма. Наказание достигло своей цели. Во всяком случае, похоронили Пушкина в монастыре.
Постояв у могилы, мы вошли в церковь, но только после того, как гид указал на большую икону, встречающую благочестивого путника.
— «Успение», — объявил он, — недавней работы. Мироточила в год дефолта.
Осмотрев интерьер, я застрял у прилавка, где продавали плоды пчелиных трудов: мед и свечи. Но мне приглянулся православный календарь, указующий, в какой день можно есть скоромное, в какой — постное, а в какой, что, собственно, меня и заинтриговало, — икру.
— Красную или черную? — спросил я принимавшего деньги дьяка, но тот молча указал на табличку «Разговоры в храме ведут к скорбям».
Боясь беды, я вышел на паперть. За оградой, от греха подальше, курил экскурсовод.
— Монастырь, — пожаловался он, — норовит прибрать Пушкина к рукам, чтобы запретить туристкам мини-юбки.
— Монахов можно понять, — лицемерно, как Арамис, ответил я, заглядевшись на юную спутницу в коротком сарафане и резиновых сапожках.
Ларины ехали в Москву семь суток, мне хватило одной ночи. Энциклопедия «Онегин» не оставляла меня и в вагоне-ресторане:
Для виду прейскурант висит
И тщетный дразнит аппетит.
Хорошо еще, что на судьбоносной для русской истории станции Дно продавали раков.
На вокзале меня ждало такси с амулетами: от смеющегося будды до пионерского значка. К бардачку был приклеен игривый плакат: «Куришь? Угости водителя».
— Подымим? — дружелюбно спросил он.
— Бросил.
— Напрасно, — огорчился таксист и включил песню погромче: «Нарисую твой портрет, но души в нем вроде нет».
Радио, как обычно, пело с исламским акцентом, который сейчас уверенно заменил польское придыхание прежней эстрады. По привычке я сверился с моим талмудом: «Как стих без мысли в песне модной».
В издательстве мне для начала показали настоящие книги: двуязычный боевик «Хуеsos» и женский роман «Целься дважды», но потом сердобольно отвели на встречу с моими читателями. В них чувствовалась та неистребимая, как микробы, интеллигентская неполноценность, которой я сам страдаю, не желая без нее жить. Удовлетворенный наконец собой и другими, я выводил на плохой бумаге: «Зинаиде Константиновне на память об окончании школы», «Оле в день 80-летия», «Тимуру, который любит Бродского» и — по просьбе златовласой читательницы — «Страждущей Белоруссии».
— Вот здесь, — не выходя из-за стола, начала экскурсию Лиис, — всегда было бойкое место: перекресток с пятью углами. Именно тут Эстония впервые вошла в семью цивилизованных наций, ставших теперь Европой.
— Как? — с привычной завистью спросил я.
— На здешнем торжище пираты острова Саарема продали в рабство северного царевича, которого со временем выкупили на свободу и сделали королем Норвегии Олафом. Уже тогда здесь был свободный рынок, — добавила Лиис.
— Горячие эстонские парни.
— А то, — согласилась Лиис, — поэтому датчане и отдали Эстонию немецким рыцарям за четыре тонны серебра.
— Один Лотман — дороже.
— Кто спорит.
За это надо было выпить, и мы подняли грубые кружки из рыжей глины с медвяным пивом.
— Тервесекс! — закричал я, враз исчерпав вторую половину своего эстонского словаря.
— «Терве», — объяснила Лиис, — значит здоровье, а секс…
— Я знаю.
— Вряд ли, — засомневалась Лиис, — это суффикс.
— Так и думал, — наврал я.
Готовясь к лингвистическим испытаниям, я всем говорил «тере», но это не помогало: старые мне отвечали по-русски, а молодые на английском, ибо русского уже не учили.