Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— «Топовые продукты образуют мой тренд», — перевел он меня на русский, скрашивая допотопную ущербность эмигрантского языка, трусливо чурающегося заимствований.
Сегодняшний русский богатеет за счет несвоих ресурсов. На каждое родное слово есть чужое, точно такое же, но намного дороже. Язык полон не новых понятий, а старых с другими названиями. Как стихи и молитвы, они могут служить магическим оберегом, лексическим амулетом, формулой заклинателя, приносящей победу пермской команде «Урал-Грейт», во что бы она ни играла.
С этой точки зрения, первая часть названия «Экспресс-дизайн „Старик Хоттабыч“» дословно переводит вторую. Чужеземный корень всегда волшебный. Он сидел в словаре, словно джинн в бутылке, пока реклама не разнесла ее вдребезги, выпустив на волю иностранного духа. Он обладает чудесной способностью не столько преобразовывать, сколько приукрашивать реальность, называя ее по-новому.
Характерно, что в этой декоративной игре разума хранители языка участвуют вместе со всеми. Прочитав заголовок «Шорт-лист и лонг-лист Национального бестселлера», старый филолог меланхолически заметил, что от русского в этом предложении осталось только одно слово: «и».
Но это не страшно, потому что сегодня по-русски можно изъясняться и на английском. Праобраз такого языка возник в разгар «холодной войны», когда Энтони Берджесс создал воляпюк двух держав и написал на нем роман «Заводной апельсин». Но, как это всегда и бывает, история распорядилась прогнозом вопреки обещанию пророка. Не русский овладел английским, чего боялся автор, а наоборот: английский — русским. Это даже удобно, потому что английский язык, поделившись своей самой мускулистой частью речи, теперь за нас все делает — и шопинг, и шэйпинг, и (не вру!) улучшайзинг.
При этом, в отличие от исторических прецедентов, вроде татарского ига и норманнского нашествия, это завоевание оказалось сугубо мирным, даже — благодушным. Английский не победил русских, а соблазнил их, в основном — съедобным. Оказавшись «кухонной латынью», английский все время будит аппетит, даже к политике, особенно, когда она устраивает «Лобстерный саммит».
Язык, однако, как деньги, не бывает глупым. Он всегда знает, что делает, в том числе — за столом, где обнаруживается подспудный смысл чужеземной напасти. Полузнакомая еда служит посредником, примиряющим противоречия вступивших в контакт цивилизаций. Вот так мореходы очаровали гавайцев консервированным лососем, сразу похожим и не похожим на того, что туземцы ловили в океане. В Москве подобную роль играл напоминающий котлету, но не дотягивающийся до нее гамбургер. Не зря в первый «Макдональдс», как в Большой театр, приезжали гости из провинции. Сам я попал в него год спустя, когда схлынула очередь. От всех остальных он отличался тем, что кофе не было, а за кетчуп брали три рубля.
Пережив трудности роста, вкрадчивый бизнес соблазна вырос в бандершу, которая выдает банальное за экзотическое, величая своих товарок баядерками. Только назвав остывший чай «айс ти», его можно обменять на пять долларов. И самым дорогим из всех блинов на Тверской оказался не с икрой и семгой, а тот, который назывался «э-мэйл».
— Когда я читал «День опричника», — признался я на прощание московскому другу, — мне показалось, что Сорокин спорит с Путиным о том, какой будет Россия — Петра или Ивана?
— Она стала и той, и другой, и третьей. Ее формула: верхам — новая революция, низам — старая. Одним — ресторан «Ваниль», другим — кровь и почва.
— Не знаю, но я заметил, что, разбогатев, люди меньше говорят о любви к народу, откупаясь от него яйцами Фаберже.
— И слава Богу. Самая безопасная в мире революция — консьюмеристская. Потребительская, — добавил он для меня.
— Как ваша фамилия? — строго спросил таксист, нанятый доставлять приглашенных писателей в гостиницу.
— Генис.
— Вы уверены?
— Увы.
— Ну, ничего, какой есть. Будучи русским писателем, — начал он, не успев завести мотор, — вы не можете не понимать, что нормальному человеку нельзя жить в этой стране.
— Почему? — опешил я.
— Потому, — объявил он заветное, — что на их язык нельзя перевести «Бежин луг».
— Почему?
— В этом неразвитом языке нет придаточных предложений.
— Почему? — опять спросил я, чувствуя, что повторяюсь.
— Идиоты. Это научный факт. Все ведь знают, что умных — один на миллион, а латышей — полтора миллиона. Пары не выходит.
Я думал, что приехал домой, а попал на линию фронта. Каждый встречный вступал со мной в спор еще до того, как я открывал рот.
— Даже вы, наверное, знаете, — сказал мне, знакомясь, талантливый автор с бритым черепом, — какой самый влиятельный в России писатель.
— Пушкин? — напрягся я.
— Лимонов!
— Почему? — опять завел я свое.
— Патриот, обещает насильно ввести полигамию.
— Архаично, — одобрил я, чтобы не ссориться.
— Я так и думал, что вам понравится. Вы же мамонт, из диссидентов.
Лед был сломан, и я решил поделиться заветным:
— Моя геополитическая мечта состоит в том, чтобы Россия присоединилась к НАТО.
— И моя. Чтобы НАТО — к России.
— Почему? — не нашел я другого слова.
— Потому, — отрезал он, уходя, — что мы вам — не Европа.
— Это вы — не Европа, — закричал я ему в спину, — а мы с Пушкиным — еще как. Он за нее даже умер.
Дело в том, что я верю — нет, исповедую — простую истину: Европой может стать каждый, кто захочет. Это как язык, который принадлежит всякому, кто его выучит.
Язык Европы — архитектура. Он понятен всем, кто жил в старом городе, где архитектура образует достаточную критическую массу, чтобы заблудиться, но недостаточную, чтобы надолго. В такой город входишь, будто в сонет. Бесконечно разнообразие поэтических приемов, но правила ясны, стили универсальны и вывод неизбежен, как кафедральный собор, ждущий на центральной площади.
Архитектура — средство для наружного употребления. В отличие от, скажем, музыки, архитектура не принимается внутрь, а действует блоками внешних впечатлений, влияющих на обмен культурных веществ.
Настоящая архитектура не только притворяется природой, а, если повезет, становится ею. И тогда невозможное, но случившееся чудо соединяет изделия разных эпох, стилей, мастеров и режимов так, что не остается швов. Что и произошло с Красной площадью, которая и правда краше всех, потому что Мавзолей — единственный бесспорный успех коммунистического зодчества — завершил начатую еще Ренессансом утопию. Так уж устроены причудливые законы совместимости, что архитектура безразлична к идеологии, но требовательна к красоте: она выносит все, кроме мезальянса.
Поскольку единица архитектуры — вид на целое и настоящее, она — то единственное, что нельзя вывезти за пределы Европы, не превратив по пути в Диснейленд. Как и нерукотворные ценности вроде северного сияния, архитектура не подлежит транспортировке. Она требует паломничества и легко добивается его.